Гермес
Шрифт:
— Привет, сынок! — сказал он — довольно ласково.
— Здравствуй, отец мой! — почтительно, но печальным голосом отозвался бедный юноша. — Я играю на свирели. Вот послушай, — и он снова заиграл, в то же время медленно проходя мимо.
— Молодец, — крикнул Пропилей удаляющемуся. — Только больше со скалы не бросайся. Там, где ты сейчас, и воды-то нет.
Ответ был неразборчив: первый путник ушел.
Послышалось ржание невидимых лошадей, цокот копыт, и на перевал вылетела колесница, которой стоя правил высокий мужчина с черной бородой, в развевающемся красном плаще, сандалиях и с мечом на поясе. Он не стал осаживать своих скакунов
— Возничий! — сказал Пропилей.
— Да, это я. — Лошади легко шли, колесница катилась.
— Хорошие лошади.
— Да, ничего. Ну, пока.
— Пока.
И, когда колесница уже скрывалась за бугром перевала, крикнул:
— Ты… осторожнее правь. Разобьешься.
И получил ответное:
— Ладно.
Там, где он, наверно, нет лошадей.
Сколько всего было аргонавтов? Похоже, они и сами толком этого не знали. Аполлоний говорит — пятьдесят пять, называя их всех по именам. На самом деле, наверное, меньше. Гораздо меньше. Но вот, идут двое — ать-два, раз-два! Два брата —акробата, оба на «Э». Оба — с мечами. Оба — с щитами. Оба — в полной боевой выкладке. Ать-два! Идут.
— Здравижелайотецнаш! — Отличные крепкие молодые глотки. Здоровые сильные тела. Не знаю, как они умерли. Наверняка, как и все герои, своей смертью, в уютной мягкой постели, в окружении многочисленных жен, детей, полужен, полудетей, не жен и приемных сыновей.
— Иэх! — восхищенно крякнул он. — Чудо-богатыри!
— Уррррряааа!
Ать-два, ать-два! Топот смолк.
Да. И куда девать эту боевую мощь, эту силу, эту, можно сказать, молодецкую стать, когда там и войн-то нет!
Подошел еще один юноша. Красота его была явственна и дивна, хотя слово «юноша» давало намек только на его прошлое, не на настоящее, Потому что — он был обнажен — у него были женские груди и томный взгляд, и под честно выставленным напоказ мужским достоинством угадывалось еще темное нечто, что другой стал бы скрывать, а этот никогда, — ведь это его тело, его естество, а поэтому что скрывать? Все люди должны быть такими, славными совершенными андрогинами, гермафродитами, утоленными и нашедшими на все ответ. Я его не любил.
— Гермафродит! — сказал, будто бросил.
— Да, отец?
— Ну, иди, иди, чего встал!
— Иду, отец.
Вялая пресыщенная тварь. Ушел. Мог бы совсем не приходить.
И вслед за ним — на тебе, пожалуйста! — такой же, подобный. Конечно, не такой выраженный, но все-таки… Красив, статен, но…
— Прости меня, отец!
И вечно прощения просит! За что? За то, что лошадьми был растерзан? Или за то, что был утехой для этого быкоподобного полусмертного?
— Отстань!
— Нет. Прости.
— Ладно. Иди себе с миром.
Пусть успокоится. Верно, нет там его огромного покровителя, и гложет его боль и раскаяние.
Восемь у меня сыновей. А путевых — только двое. Эти — все в меня, не то что те, с жидкой кровью их матерей в жилах. А уж эти-то мои.
Он остановился недалеко, возле кучи камней. Был он невысок, коренаст, с широким хитрым смуглым лицом и с серьгой в ухе. Большой, бесформенный рот его, полный белых крепких зубов, приветственно скалился. Этот
— Подойди! — приказал Пропилей. Первый раз за все это время он улыбнулся. Человек шагнул к нему, они обнялись.
— Я не тороплюсь, — сказал человек с серьгой.
— Ты совсем не изменился.
— Да. Ведь там не меняешься. И потом, таким ты меня видел последний раз. Я решил оставаться таким же.
— Ну, как ты?
— Как всегда, великолепно.
Они оба засмеялись.
— Ты хороший сын, — потрепал его по щеке Пропилей. — Дарую тебе безопасный проход по всем дорогам, которыми тебе придется ходить. Человек поцеловал ему руку.
— Ну, я пойду.
— Иди, иди. Иди! Не надо задерживаться.
Прежде чем уйти, человек обернулся и помахал рукой. Он замахал ему в ответ.
Ветром выл перевал, свистел камнями обо, махал указательным пальцем шпиля субургана. Пан, сын мой! Вот возник и ты. Ты все такой же веселый и разбитной, бес мой полуденный, такой же жизнелюб, которому пришлось подчиниться и поневоле уйти. Но почему печаль в твоих глазах? Почему она затаилась там, не находя выхода? Зачем ты пустил братьев твоих, и они пошли перед тобой, никчемные и пустые, тогда как ты хочешь сказать мне что-то действительно важное? Ведь я люблю тебя. Причинишь ли мне вред или, наоборот, захочешь сохранить меня?
Выл перевал. Когда я уходил, то новое, что ты так ненавидишь, только устанавливалось в мире. И я, предчувствуя грядущие силы, ушел, чтобы не возвращаться. Ты плакал тогда, и вся природа плакала, ибо я был ее пастырь. Поля и леса заходились в безудержном плаче, и стада и долы заходились в плаче безудержном. Я же надеялся все идет к обычной смене мировых сил, к безболезненному толчку, в конце которого Вселенная станет опять как мать, избавившаяся от своего дитяти, который для нее и бремя, и счастье. Но не так все. Вы не пасете стада людские, а избиваете их, соделав ареной своих гладиаторских сражений. Боитесь друг друга. Ненавидите. Лжете. Тем самым не людям вред несете, а себе самим, выталкивая друг друга в мертвенный Хаос.
Но что там?
Там нет ничего. Не вам, живым, знать об этом. Но я удивлен: если уж ты, вожатый, не знаешь, то кто знает? Кто скажет? Ветер, насвистывающий на свирели скал свои незатейливые мелодии неслышного разрушения.
Что ж. Я разочарован.
Смысл вещих снов не обязательно должен быть ясен и прозрачен, как родниковая вода. Ты же сам оракул, отец. Подумай.
Но ты ничего еще не сказал.
А ты ждал — вот сейчас он будет говорить про Гогна, сейчас — о нашей участи. Но ты все равно не поймешь меня, так что толку? Ты уподобляешься незадачливому путешественнику, полагающемуся на нелепые россказни старых карт с изображениями собакоголовых людей и морских чудищ. Не проще ли все разузнать самому?
Как?
Я скажу тебе: Гогна вовсе не такие страшные, как их малюют. Ты знаешь их, отец. И ты сразу узнаешь их, если догадаешься, что это они.
И это все?
Но он уже уходил, звучно постукивая своими копытами по камню дороги. Он не оглядывался, да я и не желал этого. Сказал ли он все? Вернее, подойдет ли он, этот ключ, что он мне дал, к той заржавленной скважине, провернется ли в ней со скрежетом, и откроется ли старая дверь, ведущая в камеру с древними, непознанными ужасами?
Мес проснулся, сел и медленно провел по лицу рукой.