Гёте
Шрифт:
Свасьян Карен Араевич (род. в 1948 г.) — доктор философских наук, ведущий научный сотрудник Института философии и права АН Арм. ССР, автор научных трудов по истории философии, среди которых: «Эстетическая сущность интуитивной философии А. Бергсона» (Ереван, 1978), «Проблема символа в современной философии» (Ереван, 1980), «Философское мировоззрение Гёте» (Ереван, 1983), «Голоса безмолвия» (Ереван, 1984), «Феноменологическое познание» (Ереван, 1987), «Философия символических форм Э. Кассирера» (Ереван, 1988).
Рецензенты — канд. филос. наук В. В. ЛАЗАРЕВ, докт. филос. наук Э. Ю. СОЛОВЬЕВ
Глава I. ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ. ОРФИЧЕСКИЕ ПЕРВОПАРАДОКСЫ
Есть два Гёте: Гёте извне, почитаемый и не читаемый, а если и читаемый, то по всем правилам кабинетно-филологического этикета, и Гёте изнутри — открытая книга, чтение которой равно непрерывному соавторскому риску. О первом мы говорим: «титан», «величайший гений», «олимпиец», скрывая под этими шумными комплиментами не на шутку растревоженное безразличие души, готовое всегда дать отпор содержимому этих комплиментов, буде оно проявит признаки перехода из филологически-музейного бытия в живую жизнь; о втором поначалу мы молчим, ища единственно верных слов. Отношение к первому коренится в неосознанной привычке «сотворить себе кумира»; по существу в нем изживает себя идолопоклонство, следы которого просматриваются едва ли не во всех срезах жизни: от примитивного «обожествления» ближайшего сценического героя до религии стереотипов. Возьмем ряд имен и попытаемся
1
Здесь и далее в скобках сначала указывается номер источника в списке литературы, помещенном в конце книги, после чего — курсивом номер тома (в случае многотомного издания) и, наконец, страницы источника. Поскольку нумерация томов в Большом Веймарском издании сочинений Гёте идет не в сквозном порядке, а по тематическим разделам (разд. I — поэтические произведения, разд. II — естественнонаучные труды, разд. III — дневники, разд. IV — письма), то при цитировании этого источника после номера тома арабской цифрой в скобках курсивом обозначается номер раздела.
Не то второй Гёте, открытая книга, воочию демонстрирующая возможность невозможного, или, говоря словами самого Гёте, «жизнь в идее», что и значит «обращаться с невозможным так, словно бы оно было возможно» (7, 5, 457). Эта книга в сущности начинается там, где кончается мистификация «величайшего гения», обрамленная внушительных размеров библиотечным инвентарем. Путь к ней нелегок; добраться до нее — значит одолеть толщи препятствий, и среди них наиогромнейшее: самого Гёте. Изумление, восторг грозят забвением последней и по существу единственной цел. и: неким безвыездным «островом Цирцеи» грозит нам стать господин Тайный Советник, настолько ослепляющий нас своей открытой тайной, что за великолепными деревьями его необозримого наследия и вовсе не видим мы леса. Поэт, натуралист, романист, философ, ученый, критик, эстетик, политик, педагог, администратор, переводчик, путешественник, ироник, эротик, оккультист, мудрец, провидец, физиогномист, министр, живописец, эрудит, шармёр; если отвлечься от прочего и сосредоточить внимание на одном лишь естествознании, то уже один голый перечень побьет рекорды невероятного. Круг естественнонаучных занятий Гёте: биология, ботаника, зоология, анатомия, остеология, оптика, физика, физиология, химия, метеорология, геология; его открытия не только открытия в отдельных науках, но и открытия отдельных наук. Он — создатель сравнительной анатомии, современной морфологии растений, физиологической оптики, понятия гомологии, морфологического типа, метаморфоза, идеи ледникового периода (частности не идут в счет, хотя и о частностях пишутся книги). Понятна инстинктивная реакция на этот паноптикум, граничащий с неправдоподобием: либо назад, в привычное, свое, вполне вероятное, и тогда — да здравствует невероятное, но Боже упаси иметь с ним дело, либо же стоп в невероятном, но в научных целях, и тогда — посильная инвентаризация виденных небылиц в привычных, своих, вполне бывалых представлениях и понятиях. Первое «либо» охватывает массу неспециальных читателей, так или иначе в разное время знакомящихся с творчеством Гёте на фоне самого общего о нем представления; второе «либо» рисует нам обычный тип «гётеведа». Ситуация вынуждает к парадоксальному, но отнюдь не нелепому вопросу: был ли сам Гёте «гётеведом», или, иначе, осилил бы он «минимум» по гётеведению, необходимый хотя бы для получения права на членство в «Обществе Гёте»? Фридрих Геббель рискнул однажды представить себе воплотившегося в XIX веке Платона, который сносит от школьного учителя побои за неверное объяснение платоновской философии. Участь Гёте — скажем это со всей убежденностью — едва ли окажется более завидной, тем более что, словно бы предвидя ее, он обмолвился явными предупреждениями. «Так как я всегда стремлюсь вперед, — гласит одно из них, — то я забываю, что я написал, и со мною очень скоро случается, что я собственные произведения рассматриваю как нечто совершенно чужое» (13, 260). Классический пример — отрывок «Природа», чье забытое авторство в свое время причинило немало хлопот « гётеведам». Но забыть, в духе Гёте, — значит забыть побочное, несущественное. «Немцы, — сказал он однажды Эккерману, — никак не могут избавиться от филистерства. Сейчас они затеяли отчаянную возню и споры вокруг нескольких двустиший, которые напечатаны в собрании сочинений Шиллера и в моем тоже, полагая, что невесть как важно с полной точностью установить, какие же написаны Шиллером, а какие мною. Можно подумать, что от этого что-то зависит или кому-нибудь приносит выгоду, а по-моему, достаточно того, что они существуют… Право, надо очень уж глубоко увязнуть в филистерстве, чтобы придавать хоть малейшее значение таким вопросам». «Но ведь это частое явление в литературной жизни, — возразил Эккерман, — кто-то, к примеру, вдруг усомнится в оригинальности произведения того или иного крупнейшего писателя и начинает вынюхивать, откуда тот почерпнул свои сюжеты». «Смешно, — сказал Гёте, — с таким же успехом можно расспрашивать хорошо упитанного человека о быках, овцах и свиньях, которых он съел и которые придали ему силы» (3, 274–275). И еще раз, за несколько дней до смерти, самое существенное: духа не угашайте.
Драма «Гёте», в колоссальном масштабе разыгранная им за время его земной жизни, разыгрывается и по сей день; негативный ракурс этой драмы — борьба за дух против угашающей его буквы, и едва ли не в первую очередь собственной буквы, ибо где же, если не в собственной несравненной букве, таилась столь же несравненная угроза духу! Будем помнить: сказанное относится отнюдь не к одному Вертеру: « Вертер и все это отродье — детский лепет и побрякушки по сравнению с внутренним свидетельством моей души» (13, 13; курсив мой. — К. С).
Запомним это внутреннее свидетельство: оно — единственное игольное ушко, через которое, как сказано, порою легче пройти верблюду, чем иному специалисту по глобальной проблематике. Но прежде придется справиться с « побрякушками», предположив, что в данном случае речь может идти о неосторожном евфемизме Атлантовой ноши.
Количество томов: 143 (Большого Веймарского издания, так называемой Sophien-Ausgabe). Количество стихотворений: ровно 3150. Количество слов (« словарь Гёте») — «словарь немецкого языка». Вот в каких выражениях квалифицирует это Герман Гримм: «Гёте сотворил наш язык и литературу. До него они не имели никакой значимости на мировом рынке европейских народов… Во всех кругах северной Германии вторым родным языком был французский, а в Австрии преобладал итальянский. Вольтер в статье Langue в Энциклопедии обсуждает литературно-выразительные качества различных языков: среди них немецкий и вовсе отсутствует. Лишь после того, как „Вертер“ Гёте был зачитан до дыр англичанами и французами и даже проник в Италию, извне была допущена возможность немецкой литературы высшего ранга… Проза Гёте постепенно стала образцом выразительных средств для всех специальностей духовной жизни. Через Шеллинга она вторглась в философию, через Савиньи в юриспруденцию, через Александра фон Гумбольдта в естествознание, через Вильгельма фон Гумбольдта в филологическую ученость. Весь наш эпистолярный стиль покоится на гётевском. Бесконечные обороты, которыми мы пользуемся, не задаваясь в силу их естественности вопросом об их источнике, были бы без Гёте сокрыты от нас» (35, 2–3). И еще одна оценка гётевского языка, принадлежащая Фридриху Гундольфу: «Впечатление таково, как если бы мир, данный в прочных образах, расплавился в текучий, бушующий хаос, и творческой хватке юного Гёте приходилось осуществлять совершенно новые смешения и сочетания между расшатанными, рассредоточенными веществами и силами внутреннего и внешнего мира. В истории языка нет ничего более радующего, более полногрудого (Atemlosenderes), чем эта блаженная, утренняя свобода, с которой Гёте, пробужденный Гердером, прогревает, размягчает, развязывает и наново соединяет традиционно оцепенелые понятия и представления… Символ этого прежде всего — неслыханная легкость новых словосочетаний, выплавки слов, растяжимость, гибкость и текучесть, которых прежде никто не мог бы ожидать от немецкого языка, несмотря на насильственные, остроумные, властолюбивые дерзания Клопштока и штурмовые неологизмы Гердера. У Гёте все это действует уже не как оригинальная смелость, не как насильственное расширение и своеобразие, но он говорит столь свободно и естественно, как если бы никогда не существовало чего-либо другого, кроме его грамматики; короче, его язык действует не как обособленный индивид, но как тело, единственно сообразное душе нового мира» (36, 103–104). Эти оценки бесчисленны; нет конца воздаяниям потомков создателю языка и, стало быть (тем более с учетом исторических судеб Германии), нации — факт, отмеченный самим Гёте в удивительном признании: «В мои восемнадцать лет Германии тоже едва минуло восемнадцать…» (3, 102).
«Побрякушки» — что и говорить — вполне по плечам Атланта. Отдадим же себе отчет в собственном недоумении, если, перелистывая многотысячные страницы 143-томника, мы то и дело будем натыкаться на высказывания, определенно подчеркивающие граничащее с презрением недоверие к слову, языку, писательству вообще. « Поменьше писать, — гласит одно из правил Гёте, — побольше рисовать» (9, 32(1), 159). «Близко знававшие меня друзья, — вспоминает он в старости, — часто говорили мне, что прожитое мною лучше высказанного, сказанное лучше написанного, а написанное лучше напечатанного» (9, 36(1), 232). «Непосредственному созерцанию вещей обязан я всем, — заявляет он за год до смерти, — слова значат для меня меньше, чем когда-либо» (9, 48(4), 154). Ненависть к фразам граничит у него почти с одержимостью; он признается однажды в физической невозможности «сделать фразу». « Ничего в жизни не остерегался я так, как пустых слов» (9, 35(1), 158). Книгам, как собственным, так и чужим, предпочитает он всегда живое общение, опыт, жизнь. «Чем был бы я, не общайся я всегда с умными людьми и не учись я у них? Не из книг, но в живом обмене идей, в доброй общительности должны вы учиться» (8, 9—10). Ибо «писать — значит злоупотреблять языком… Все влияние, которое человек способен оказать на человека, осуществляется через его личность» (9, 34(4), 148).
Приведенные выдержки — капля в океане — не случайные обмолвки, а едва ли не самый существенный лейтмотив гётевского мировоззрения. Понять их, понять суровейшую неприязнь к словам непревзойденного мастера слова — значит овладеть ключом к тайнику творчества Гёте. Неприязнь к словам — мы слышали уже выше — есть неприязнь к пустым словам. Что есть пустые слова? Для ответа на этот вопрос нам пришлось бы переворошить целые курсы лингвистики, но что поделать — вопрос поставлен, и ответ должен явиться, тем более что без ответа на этот вопрос к Гёте не может быть доступа. Пустые слова — слова, лишенные созерцательности и предметности. Они — продукт рассудка, извне оформляющий данные созерцания, вытравляя из них присущее им самим содержание. Лингвисты позднее назвали их языковыми знаками, которые связывают не вещь и ее название, а лишь понятие вещи с ее акустическим образом.
Поль Валери, один из тех немногих умов, которые по-своему и в силу собственной естественности пришли к мировоззрительному настроению, во многом совпадающему с гётевским, проанализировал ситуацию в следующем наблюдении: «Вы, несомненно, подмечали любопытный факт, когда какое-то слово, которое кажется совершенно ясным, если вы слышите или употребляете его в обиходной речи, и которое не вызывает никаких трудностей, если оно включено в скороговорку обыденной фразы, становится магически затруднительным, приобретает странную сопротивляемость, обезвреживает все попытки определить его, стоит только вам изъять его из обращения, чтобы рассмотреть его со стороны, и искать в нем смысл в отрыве от его насущной функции». «Обратитесь к вашему опыту, — резюмирует Валери, — и вы обнаружите, что мы понимаем других и понимаем самих себя лишь благодаря быстроте нашего перелета по словам. Не следует задерживаться на них, иначе откроется, что наиболее ясная речь сложена из загадок, из более или менее ученых иллюзий» (62, 1317–1318).
Пустые слова, присвоившие себе титул понятия, оказываются, таким образом, более или менее блистательной формой, таящей в себе содержательный иллюзион невнятиц. Быстротой нашего перелета по словам мы обеспечиваем себе не понимание, а лишь иллюзию понимания. Скажем так: понять нечто сложное — значит помимо слова, обозначающего это нечто, погрузиться в само явление и исходить из него. Само по себе слово есть всего лишь символическое упрощение, сокращение, аббревиатура реального содержания. Оно значимо как жест, наводящий силу нашего внимания на смысл; подобно фонарю, освещающему дорогу, оно освещает сущность наблюдаемого явления, и если мы должны смотреть не на фонарь, а себе под ноги, чтобы не спотыкаться, а идти, то это условие сохраняет силу и здесь: сквозь слово должны мы видеть сущность самой вещи, а не застревать в акустическом образе ее. В случае пустых слов вещь называется, но такое название всегда клетка с выпорхнувшим содержанием. Гёте именно здесь настигается шумными комплиментами типа: «величайший гений» и «титан». Формальная правда этих слов — колосс на ногах скороговорки.
С такими колоссами ему пришлось сталкиваться всю жизнь. Он вспоминает эпизод из своей молодости, когда его друг Лафатер, автор знаменитой «Физиогномики» (в написании которой Гёте принимал живейшее участие), стал подступаться к нему с жесткой дилеммой: либо христианин, либо атеист. «В ответ я заявил, что если ему не угодно оставить меня при моем христианстве (как я доселе его понимал), то я, пожалуй, склоняюсь в сторону атеизма, тем более что никто, видно, толком не понимает, что подразумевается под тем и под другим» (2, 3, 514). Впоследствии, когда дилемма все-таки решалась людьми, не способными обойтись без этикеток, он в основном предпочитал хранить молчание, хотя временами его подмывало на провокации. Еще при жизни его сложилась прочная традиция считать его «язычником»; по выходе в свет «Западно-восточного дивана» иные сочли даже, что он обратился в мусульманство. По иным репликам Гёте можно было бы подумать, что он потворствует этим мнениям. Парадоксы возникали изредка и оставались незамеченными. «Язычник» мог, например, назвать себя «чисто протестантским язычником» (9, 26(4), 43), а новоиспеченный «адепт Корана», известный своими нападками на христианскую религию, мог позволить себе и такое признание: «Кто нынче христианин, каким его хотел видеть Христос? Пожалуй, я один, хотя вы и считаете меня язычником» (8, 71). В целом, однако, сохраняло силу однажды сформулированное им правило: «Я вменил себе в обязанность соблюдать о самом себе и о моем пути определенное молчание» (9, 5(4), 144). Поводов для применения этого правила было у него предостаточно. Так, уже за год до смерти пишет он об одном «болтуне», который заговорил с ним о пантеизме: «С великим простодушием заверил я его, что не встречал до сих пор ни одного человека, который знал бы, что означает это слово» (9, 49(4), 127).