Гибель красных богов
Шрифт:
Пространство продолжало вибрировать. Образ Чекиста двоился, расслаивался, преображался. Огромного роста, мускулистый, натертый благовониями жрец Египта с фиолетовыми губами и черными смоляными кудрями стоял перед ним. Превратился в саддукея на пороге иудейского храма, подымающего истовое лицо с кольчатой бородой в бледное небо Галилеи. Стал буддийским монахом с голым черепом, в оранжевой линялой хламиде, падающим ниц перед золотым изваянием. Папа римский в серебряной парче, в драгоценной тиаре, оперся о пастырский посох, кладя на алтарь пухлую, в перстнях и каменьях, руку. Якобинец, нахлобучив фригийский колпак, ловкий и быстрый, подымал за волосы отрубленную
Образы сменяли друг друга как быстро растущий эмбрион, проходящий сквозь стадии роста.
И вдруг из-под сюртука хасида, из-под черной шляпы, сдирая косую бороду и кольчатые длинные пейсы, глянуло шерстяное сильное тулово, заостренная голова, оскаленные резцы, торчащие, опушенные уши. В паркет упирались сильные когтистые лапы, другие две были прижаты к груди и в них был стиснут огромный прозрачный изумруд. Громадная белка сидела посреди кабинета, улыбалась Белосельцеву, и тот, теряя рассудок, шагнул ей навстречу.
За окном на площади толпа ахнула в тысячу изумленных ртов. Тоскливо захрустело, заскрежетало. Белосельцев обернулся к черному стеклу, за которым, озаренная лучами, желтела гигантская виселица. Краны тянули стальные канаты. Крюки впились в скрученные тросы. Две петли рвали ввысь голову. Памятник качнулся, отделился от тумбы, пошел вверх, закачался в пустоте. Было видно, как дергаются его связанные ноги, выгибаются скрученные за спиной руки, бьется в петле огромное страдающее тело, открываются под бронзовыми веками выпученные глаза, и что-то металлическое и страшное хрипело в глубине монумента, в бронзовых растворенных губах взбухал липкий красный пузырь.
Краны поворачивались, относили памятник прочь от постамента, подтягивали его ввысь. Теперь голова Дзержинского качалась почти на уровне окна, и Белосельцев видел мертвое, искаженное мукой лицо, розовую слюну на бороде, выпученный белок огромного близкого глаза с лопнувшим красным сосудом.
Тонко вскрикнул, оборачиваясь к Чекисту. Но кабинет был пуст. Шатаясь, Белосельцев вышел в приемную, где из-за столика предупредительно поднялся Ловейко:
– Виктор Андреевич, шеф приносит свои извинения. Он так и не сумел подойти. Его срочно вызвали в Белый дом. Может быть, завтра он вас все-таки примет.
– Конечно, конечно, – пробормотал Белосельцев. Оставил приемную. Спустился на лифте в вестибюль. Покинул здание, не выходя на клокочущую площадь, над которой раскачивался громадный бронзовый висельник. По улице Кирова, хоронясь, прижимаясь к стенкам, заторопился прочь, не понимая, где теперь его место в обезумевшем городе, где сдвинулись с места площади, перепутались улицы, и повсюду, падая из неба, качалась тень мертвеца.
Глава двадцать шестая
Гонимый, он метался по городу, не находя убежища. Вдруг вспомнил приглашение Парамоши, который вместе с писателями заседал в своем дворце на Комсомольском проспекте. Вышел из метро «Парк культуры» на влажный после летучего дождичка пустынный проспект. Качнулся в сторону от стальной кардиограммы Крымского моста. Миновал хамовническую Никольскую церковь. Днем она казалась языческой женщиной в полотняных одеждах, в бусах, ожерельях и гривнах. Теперь же, в темноте, отрешенно и мрачно блеснула черным золотом. В Хамовнических казармах трусливо пряталось робкое воинство. Он пересек проспект, приблизился к бело-желтому дворцу, чьи высокие окна янтарно светились сквозь стройные колонны. Белокаменный въезд был завален мусором, рухлядью, обрезками труб и фанерой. Напоминал одну из баррикад, засоривших город. Белосельцев осторожно, пачкая башмаки об известку, пробрался к высокой дубовой двери. Она была заперта, хотя за ней раздавался шум, слышались голоса. Он долго звонил, желая поскорее укрыться за стенами, подальше от черного ночного проспекта, по которому проносились невидимые вихри опасности.
Дверь приоткрылась. Сквозь цепочку выглянуло молодое светлобровое лицо, уставило на него стриженые золотистые усы, настороженные глаза:
– Вам чего?
– Мне Парамонова, друга… Он пригласил… – Белосельцев боялся, что тяжелая дверь захлопнется, исчезнет золото бровей и усов, и он останется один на черном проспекте среди летящих вихрей опасности.
– Белосельцев!.. Витя!.. – раздался знакомый голос Парамонова. – Это свой!.. Пропустите!..
Белосельцев оказался в освещенном людном вестибюле, где курили, бродили, шаркали. Кажется, некоторые были пьяны. Обнимались, ссорились, что-то писали, какие-то плакаты и росписи. Среди пожилых и помятых людей двигались молодые и крепкие, с казачьими бородами и офицерскими усами. Парамоша, потный, хмельной, с прилипшим ко лбу завитком, в расстегнутой на груди рубахе, сквозь которую виднелась цепочка с крестом, обнял Белосельцева, потянул за собой в глубину дома, подальше от двери. Окружил винным горячим дыханием.
– Съехалась писательская братия со всех волостей… Сидим, заседаем… Ну, как водится, витийствуем… Сибирь о сибирском, Вологда о вологодском… По радио, телевидению чушь отвратительная, сатанинская!.. Шабаш!.. Вдруг является какой-то префект – тьфу, слово-то какое!.. С ним хлыщи патлатые, гвардейцами называются… И прямо на трибуну!.. «Вы, – говорят, – шовинисты, путчисты, русские фашисты! Мы прекращаем ваш пленум и вообще вас всех прекращаем. Будем вас судить, а ваш дом опечатаем!» Мужики сначала молчали, пыхтели, а потом как засвистят!.. Префекта этого под микитки, и вон!.. Дверь на замок, и баррикадируемся!.. Держим осаду!.. Вино есть, продовольствие есть!.. Разведчики выходят на улицу, добывают белое и красное!.. Идем, угощу!..
Он обнимал Белосельцева, смеялся, обдавал пьяным жаром. Белосельцев был благодарен за этот смех, хмель, объятия. Здесь не было отчаяния, не было предательства и позора. Он прижимался к другу, шел за ним по высоким ступеням дворца, вверх, где усиливался гул голосов.
В просторной комнате с дорогим дубовым столом, резными тяжелыми стульями было людно, чадно. Мокро блестели бутылки. На тарелках неопрятно, тронутая, разворошенная, лежала снедь – какая-то зелень, ломти колбасы, ломаный хлеб. Люди за столом жевали, лили в стаканы водку, чокались.
– Любите и жалуйте, мой друг генерал Белосельцев, – Парамонов подвел Белосельцева под свет люстры, ближе к столу. – Он, как утверждают враги, готовил переворот… Его хотели сегодня повесить на фонаре…
Лица повернулись к нему, продолжая жевать. Худой, испитой, с лиловыми подглазьями, произнес:
– Значит, плохо готовил…
Другой, косматый как леший, с могучей сутулой спиной, блеснул молодыми зубами, рыкнул:
– А на фонари мы этих демократов сами поддернем. Над русским человеком сколько можно глумиться? На фонарь, и свет зажжем, чтоб виднее было.