Гид
Шрифт:
– Ты, Костя, иди, а потом и я туда подрулю, – махнул ему рукой Р. Б.
Но- вич. – Все же большие люди собираются. Помышкую там немножко.
Халява должна быть отличная. Не бойся. А если что, я за тебя костьми лягу. Остроумно, а?
Ответить бы элегантно, изящно, остроумно, но не мог он, не умел.
Константин Петрович признавал противоречие в своем имени-отчестве.
Император Константин двинул Римскую империю на Восток, превратив ее в Византию, а император Петр свою – на Запад, пытаясь вернуть Россию
Европе. Ему об этом и другие говорили, но сочетание византийской лени и европейской рациональности он в себе и сам чувствовал.
Вначале, конечно, шла петровская основа, рациональная, но византийство было сильнее, поэтому
Костя не любил бродяжить, без толку гулять по незнакомым улицам. Так даже топографию своего района знал прескверно. Он вызывал доверие у приезжих провинциалов, его спрашивали, как куда-либо пройти, а в ответ он неуверенно пожимал плечами и советовал обратиться к кому-нибудь еще. Город ему казался таинственными зарослями, и главная задача здесь была – не сбиться с пути.
Конечно, отчество ему нравилось больше: Петр – это камень, то есть твердость, основа. Казалось бы, и имя Константин значило нечто подобное: ибо корень латинский и указывает, как замечал Флоренский, на постоянство, устойчивость, определенность. Но как писал тот же
Флоренский: “Константином зовут за непостоянство”. И добавлял хитрый поп: “Нет характера с большим непостоянством, в чистом значении этого слова, нежели характер Константина… Непостоянство Константина не зависит от чего-либо, а само есть первичная черта характера.
Константин непостоянен не почему-либо и не для чего-либо, а волею к непостоянству, как к таковому… Задав миру вопрос, не дает себе труда выслушать ответ мира. Константин нетерпелив к бытию и внешнему и своему собственному”. Не будем, однако, так быстро соглашаться с церковником. Конечно, был мой герой нетерпелив, не всегда постоянен в своих женских привязанностях, не мог в свое время однодумно действовать с приятелями-диссидентами, все ему казалось, что они слишком глубоко зарываются, что так и до связи с органами можно дорыться. А этого ему не хотелось. Хотелось быть всегда немного на отшибе.
Однако Флоренский бранил имя Константин, думаю, из-за своего консерватизма, ибо все великие князья Константины считались либералами. Декабристы, выведя солдат на Сенатскую площадь, учили их кричать: “За императора Константина и его жену Конституцию”. Да, конечно, мой Константин Петрович был, скорее всего, либералом и свободомыслом. Был, конечно, в русской истории еще один Константин, к тому же и Константин Петрович – Победоносцев. Но, впрочем, тоже неудачник – “Победоносиков” в сущности. Костя размышлять о нем не любил. К политиканству был равнодушен. Его волновал смысл жизни. Но как в юности не сумел найти этого смысла, не дотерпел, не додумал, хотя стучался этот смысл ему в ум и в душу, так и теперь не видел он интереса ни в одной из идейных постперестроечных группировок. С отрочества помнил он слова Наума Коржавина, что “всех печальней было в этом мире / Тому, кто знал, что дважды два четыре”. То есть тому, кто был нормальным. Но жить-то надо. И он жил, не завидуя знакомым, которые умели везде что-то иметь.
Первая жена все говорила ему, что его поиски смысла жизни – это чистый инфантилизм, что этот вопрос подростки решают для себя уже к четырнадцати годам. “А я вот не решил”, – огрызался он и не желал пьянствовать ночами, не желал вступать во всякие контакты. “Тебе не интересны люди”, – говорила жена. “Как может быть интересно то, что непонятно”, – отвечал он.
Выйдя из кабинета директора, он приостановился у дивана в коридоре, где длиннотелая женщина, сотрудница его сектора, рассказывала сидевшей рядом соседке о своих бедах. Константин жил как бы в стороне от других, вроде был всем мил, но почему-то ни с кем его не связывала не то что дружба, а даже общие интересы. Вот он и узнал вдруг, подслушав случайно этот разговор, что две сотрудницы, вместе делавшие какой-то проект, еще и соседки и живут в одном доме. А теперь их выселяют, хотя квартиры
“У нас никогда не будет собственности, – думал Костя. – Все время идет передел. Как в Московском царстве. Могут отобрать нажитое и выгнать. Имение – это то, что дали. А как дали, так могут и отобрать. И нажитое по той же схеме отбирается. Квартиры разрешили приватизировать за просто так, а поэтому всерьез к ним как к собственности не относятся. Нужна реформа для изменения ментальности. А не то обманное время, мутная вода”.
Одна его знакомая смеясь говорила, что у Коренева “катастрофическое сознание”. Он был с этим почти согласен. Но только почти. Когда-то в конце семидесятых его приятель-математик, еврей разумеется, эмигрировал в Штаты, сказав Косте: “Здесь будет фашизм. Хочу уехать, пока меня не кастрировали ради чистоты нации. Или просто не повесили”. Тогда Коренев с ним спорил и доказывал, что это немыслимо, что возможны и перемены к лучшему. Но математик был непреклонен. “Ты – гуманитарий, – говорил он, – ты с языком связан.
А дважды два везде четыре, и в Америке за это знание даже платят.
Сикорский изобрел там вертолет. И вертолет остался вертолетом”.
Математик уехал, разбогател и не хотел потом знать про бывших друзей. Костя остался. И в этом, как он думал тогда, было мужество.
Времена менялись, а он нет. Поскольку сил на исправление века он в себе не ощущал, то старался оставаться просто нормальным, но скрывал свою нормальность, чтоб не стать героем. Как-то в конце девяностых он закончил одну из своих книг так: “По-прежнему остается нерешенным вопрос, сможет ли наконец наша действительность стать разумной, то есть и в самом деле действительностью, а не очередным фантомом”. Но фантомность не уходила, и разума в действительности он не находил. И
Коренев спрятался в архивную работу. И последние лет семь немного успокоился. Вот как, наверное, его тезка император Константин подальше от варваров в маленький Византий бежал, так и Москва маленькой была поначалу, незаметной. Но в большой Москве, ему казалось, спрятаться легче. Главное, как пел Высоцкий, не выходите в первые ряды и не стремитесь в прима-балерины.
Он жил в однокомнатной квартире, куда запустила его последняя возлюбленная, почти жена, со странным именем Фроги, уехавшая на неделю в Париж по своим биологическим делам. Он жил у нее уже почти два года. И она хотела, чтобы он не уезжал из ее квартиры, а свою сдавал, с женской проницательностью полагая, что пребывание в обустроенном ею пространстве приручит Костю, приучит к ее манерам.
Впрочем, раньше и он по грантам на Запад мотался, работал в библиотеках и архивах; как раз во Франции он и познакомился с Фроги четыре года назад. Среди книг ее библиотеки Костя в первые же дни их московского романа обнаружил и свои. “Я начитанная лягушка”, – шепнула она тогда. Квартирка ее была полна лягушек: лягушки-мочалки, лягушки-карандашницы, большие мягкие лягушки-подушки, лягушка-фонарик с ярко светящимися глазами, лягушка-подсвечник, лягушка-свечка, лягушки-магнитики на холодильник, придерживающие нужные бумаги, мраморная лягушка на ветке, лягушка-мыльница, бронзовая лягушка, огромная цветная китайская лягушка среди книг, вообще лягушки высовывались отовсюду, то просто приготовившись к прыжку, то обняв бревно, а на стене лягушка в короне, в которую воткнут телефонный разъем. Фроги была профессиональным биологом, занималась земноводными, ее довольно часто приглашали за границу.