Гиви и Шендерович
Шрифт:
Похоронили мы Нинку.
Ванька к маме, гляжу, потеплел — то все простить не мог, что она Лильку невзлюбила, а тут помягчел, пожалел ее, мамочку. Да и мама к Лильке вроде помягчела, правду говорят — стерпится-слюбится. Так, мол и так, Ванечка и Лилечка, приезжайте почаще, говорит, и внучка привозите, все ж не чужие люди, а внучок хоть ягодки покушает! Ванька уезжать, мама ему с собой варенье, компоты, закрутки — еле чемодан от земли оторвал. Уехал Ванька, да и я уехала, все ж отчет финансовый, осталась наша мамочка одна. Ничего, говорит Ванька, я ей и правда Лильку на лето, пусть поживут, привыкнут, а там, глядишь, и совсем на юга переберемся.
И верно, к Иванову дню привез он Лильку, и, вроде
Уж как мама уговаривала ее остаться, нет, говорит, и все. Ванька, тот, к маме ездит — забор поставить, крышу перекрыть, руки у него золотые были, у Ваньки, а Лилька и носу не кажет… Мама им и варенья, и огурчики соленые и капустку, ну и та в долгу, правда, не остается — прикупит сырку, колбаски, шпротиков, Ваньке в зубы — вези, мол, маме, чтоб не думала, что мы неблагодарные. А мама соседей соберет, конфетами городскими кормит и все хвастается, какая невестка заботливая…
На следующее лето — опять. Лилька ни в какую — не поеду и все. Мол, нам и тут хорошо. Мама вроде ничего, держится. Все Нинку вспоминает. Уж и годовщину справили и вторую, и третью… Степка в школу пошел. И тут опять маме плохо. Уже к зиме дело было. Не так чтобы плохо, а так… нехорошо… Спина болит, ноги ноют… Соседи вроде помогают, но не так, чтоб очень… Что-то не заладилось у нее вдруг с соседями ни с того ни с сего. То ли забор кто-то передвинул, то ли сарайчик порушил, уж и не помню… Ну, дрова надо, крыша опять протекает, туда-сюда. Ванька и поехал. А Лилька — нет, отказалась. Поехал, значит, Ванька, приезжает — лежит мама. Сыночка моя золотая, говорит, одна ты у меня надежа… Дровишек вон на зиму, немножко хоть, мамочке старой… Ванька топор в руки и пошел махать… А к вечеру прихватило его. Сердце что-то… И крутит, и тянет… Вызови, мамочка, скорую, говорит, что-то мне паршиво… А телефон-то у соседей… А с соседями-то мама неладит… Что ты, говорит, сыночка, такой молодой, полежи, отдохни, к утру отпустит. И ноги у меня говорит, не ходят, чтобы на почту бегать, и опять же, что доктор скажет — уходила, мол, совсем, заездила… Да нет, говорит, мамочка, просто слабое у меня сердце, еще в Салехарде надорвал. Она — да что ты, вон какой бугай здоровый… А здоровый бугай полежал-полежал, да к утру и помер… Опять звонит мне мамочка, плачет — Ванечка-то наш, радость моя единственная… Ну, я ссуду в кассе, отпуск за свой счет — приехала. И Лилька приехала. А только без Степки и надолго не осталась — даже девятин не дождалась. Как в Котовск вернулась — Степку хвать, и обратно в Салехард… К маме с папой… Ну, понять-то можно, кто как ни мама родная утешит, за ребенком-сиротой присмотрит… А там, глядишь, замуж еще выскочит — дело молодое…
Мама плачет-убивается, но, вроде, чуть получше ей. Держится. На ноги поднялась, ходит… Девятины, сороковины… А мне год финансовый закрывать, я побыла-побыла и уехала. Одна мамочка осталась, я, правда когда посылку с лекарствами, когда сама приеду. И я у нее теперь одна. И, смотрю, потеплела ко мне мама. Все плачет-приглашает — как ты там, доченька, приезжай, побудь со старой мамой… Старая? Да у нее ни одного волоса седого — меня уж припорошило, а она, вроде и помолодела как-то… Ну, до поры до времени, потому как по Ваньке третью годовщину справили, ей опять поплохело, маме. А под майские и совсем слегла. Три дня выходных — почему не приехать? Я сумку в зубы, на поезд — и в Сычавку. Лежит мама, не встает. Огород сохнет, полила я огород, лучок сортовой высадила, патесончики… Прихватило тут меня немножко — спину, колет чего-то… Сроду не кололо, а тут колет. Пришла я, легла полежать, тут, гляжу, мама ко мне. И что ты доченька, среди бела дня лежишь, нехорошо это… Гляжу, а она-то встала, мамочка. И, вроде, помолодела как-то, глаза блестят. Пирог испекла, картошечка молодая, укропчик, все на стол, все мне, доченьке последней. Я ем, а она сидит, голову подперла, на меня смотрит… До вечера так просидели… Она улыбается, глаза блестят, а мне что-то так плохо, так плохо… Надолго, доченька? — спрашивает. Я — на праздники, мамочка. Она — ну еще побудь, дай на тебя хоть полюбоваться, порадоваться… Я — ладно, мамочка, останусь… Хорошо ведь тут у тебя…
И правду — хорошо…
Вышла на крыльцо вечером — звезды такие, чистые, крупные, соловей рассыпается, небо синее, а с краю зеленое, и такая благодать на всем… Я в хату вернулась, мама смотрит, улыбается. Садись, говорит, ужинать, доченька. Я — сейчас, мамочка, сейчас. Пройдусь только.
Даже сумку не взяла. Вышла — и до площади центральной, где автобус останавливается. А он как раз и подошел. Я в него… Он не в Южный шел, в Одессу прямо, так я в Южный и не вернулась. По почте заявление послала, что, мол, увольняюсь. И — к Вальке, мы с ней вместе на курсах бухгалтерских сидели. Еще повезло, что в Одессе ее застала. А она хорошо устроилась. Муж в Анталии торгпредом, друг там у него, турок, директор фирмы какой-то. Она и говорит, слушай, может, у нас поживешь? Нам женщина нужна, за детьми присматривать да обед готовить. А я — что? Куда угодно, говорю, только здесь не останусь. И в Южный не вернусь. Давай, говорю, пиши адрес… А что? Готовлю я хорошо, глядишь, еще и замуж выйду… Турки, говорят, полненьких любят, это вы верно… А в Сычавку больше ни ногой… Не поеду я в Сычавку. И домой не поеду. А ну, как мама в гости решит… Нет уж, не на такую напали!
Она печально поглядела на Шендеровича.
— Лильке-то я позвонила — из Одессы уже. Как там Степка, то-се… Она и говорит — мы то ничего, Бог миловал, а ты смотри, Варвара, как бы мама у тебя опять не заболела… А как заболеет мама, ты ноги в руки и вали отсюда куда подале, может, пронесет.
— Прощу прощения, — Шендерович задумался, — а вы ее, маму, святой водой не пробовали?
— Неловко как-то, — вздохнула тетка, — что ж я ее, маму, как не пойми кого, святой водой брызгать буду…
Она поджала губы.
— А только в церковь я ее сводить хотела. Пойдем, говорю, мамочка, в церкву, поставим свечку за упокой души-то и Нинки ангелицы и Ваньки-страдальца. Нет, говорит мама, сама иди, а то мне, как педагогу и члену партии неудобно. Да и, говорит, как в церкву войду, плохо делается… В глазах темнеет и душит что-то… И верно, я уж и соседей спрашивала — ни ногой наша мама в церкву. Деньги, правда дает, на благое дело, а сама — ни ногой…
Она вздохнула, отодвинула стул, сгребла остатки хлеба в салфетку.
— Пойду, крачек покормлю, — пояснила она, не обращаясь ни к кому конкретно, — вон как кушать просют, бедненькие… Аж зубами клацают…
— Видишь, брат Яни, как оно бывает, — растрогался Шендерович, — а ты все мордой крутишь… Да ты тут в морском просторе как у Христа за пазухой, никакие темные силы не достанут, а все недоволен.
— Причем тут темные силы, — защищался Гиви, — это ты меня достал, а не темные силы… Меня как-раз темные силы не трогали…
— Я бы, — задумчиво произнесла Алка, — на твоем месте не стала бы это заявлять с такой уверенностью. Ты, быть может, всю жизнь под колпаком… Только сейчас освободился…
— Разве ты не чувствуешь, — подхватил Шендерович, — этого вольного духа, этого простора, этой свободы от унылых обязанностей. Кем ты там работал, кстати?
— Бухгалтером при пароходстве, — глядя в одну точку сказал Гиви. — Питерском.
— Ну, так будет тебе, канцелярской крысе, о чем вспомнить в Питере своем тухлом… Ладно, пошли на палубу, продышимся, на девок посмотрим…
Гиви вздохнул и покорно поплелся следом. У Шендеровича была харизма. А у Гиви ничего не было. Даже белых штанов. Так, одно недоразумение…