Глаза погребенных
Шрифт:
При этих словах она всегда заливалась хохотом, опрокидываясь навзничь… А совсем недавно, когда она напомнила ему эти слова, он отрезал: «Это я говорил? Я был, должно быть, слишком пьян или слишком юн! Для военного жить значит служить? Ха, то же самое, что быть слугой в ливрее или лакеем, все равно!..»
А если не будить его — просто расстегнуть мундир и рубашку и растереть? Зубы больного выбивали мелкую дробь. Жар сменился ознобом. Она поискала, чем укутать его. Накрыла. Подумала о том, что было бы хорошо приложить к ногам горчичник, следует принять все меры против болезни. А вдруг и в самом деле он замешан в каком-нибудь опасном деле — сейчас все говорят о падении правительства. Галуны нелегко достаются. Разве сможет он, обойденный по службе капитан, получить другой чин, вытягиваясь перед Зевуном или бренча на гитаре с этими Самуэлями, которые так не нравились ей — она и сама не знала почему. А теперь, должно быть, во что-то впутан… Теперь он, пожалуй, станет полковником, не ниже, и его… их… переведут в столицу… Поэтому благоразумнее не напоминать о телеграмме, не заводить скандала… да, да, их переведут в столицу — с ней или с другой,
А если послушать радиоприемник — тихонько… Включила и мало-помалу стала усиливать звук… быть может, передадут сообщение… искала, искала, искала… ничего, кроме военных маршей… странно, что в эти часы не передают обычную программу… марши… марши… марши… марши… мар… Забывшись, Клара Мария, вместо того чтобы приглушить звук, увеличила громкость — и ее окатил душ джазовой музыки, напомнив о юном гринго с голубыми глазами. В ту же секунду она выключила радио… Закрыла глаза, а сердце билось — билось в груди…
«Прекрасное имя — Боби Томпсон!.. — подумала она. — Должно быть, уехал. Только поэтому и уступила ему во второй раз… Только поэтому?.. Э-эх, себя обманываешь, ты же ему уступила, потому что он тебе нравится! Нет, нет!.. — Она даже покачала головой, обращаясь сама к себе: — Богом клянусь, что нет! Первый раз — да, не стану отрицать — это было сумасбродство, каприз, захотелось быть с ним, захотелось быть только с ним, «самоизоляция», так, кажется, говорил тот учитель, гнусавенький, которого арестовали за то, что он агитатор, а кого он агитировал, только ораторствовал без конца перед бутылкой спиртного — пить или не пить. Да, в первый раз — да, я чуть сама не позвала юнца-гринго, а вот во второй раз… он ведь уезжал, надо было проститься с ним, как это делают современные люди, под джаз: …vanguard jazz…» [154]
154
154. Джаз-модерн (англ.).
Bye-bye! [155] — он, должно быть, уже уехал, далеко, а сейчас остается только вспомнить его — и рядом со своим мужчиной, который уже был не «ее мужчина», он принадлежал другой, а может, и костлявой с косой. Надо смириться с мыслью о потере, если не хочешь страдать и страдать. Смириться? Но на ней заклятие — и в этом виноват мулат, который подбрасывал кости по приказу той, проклятой, пославшей и телеграмму, и останки покойника. По спине побежали ручейки пота. Нет, это не истерика, это слезы. Она плакала всеми своими порами, как плачет душ или лейка… ах! Если бы можно было смыть с себя этим потом, этими рыданиями проклятие могильной земли, тяжелым бременем давящей на ее плечи. В каком-то журнале она читала историю одной мумии. Вот Сансивар, Тонина Сансивар, не сумела или не пожелала объяснить ей научно, что с ней творится, а ведь она обращается в мумию… мумию… она — мумия, а та, другая — живая!.. Быть вместе с мертвыми?.. Что-то об этом говорила ей Тонина Сансивар, говорила под большим секретом, и, быть может, слова ее имели двойной смысл… Прах покойника бросили на нее, чтобы не оставить места живому… ха, ха!.. а у нее хватит места и для всех покойников, и для всех живых!.. Но сейчас не в этом дело, надо принять все меры, чтобы не обратиться в мумию…
155
155. Прощай! (разг. англ.).
Она откинула волосы, упавшие на лицо, и встала. Прежде всего двигаться, не лежать, не сидеть как мумия на краю постели перед выключенным радиоприемником. Жизнь — это движение. Поднимешься — и сердце бьется. Этот мулат, должно быть, бродит тут, рядом, зная, что ее любимый вернулся, и снова попытается подбросить кости покойника. Она быстро подошла к двери и резко распахнула ее. Никого. Вздрагивают звезды в небе. Вздрагивает ее тело. Ночь горячая, влажная, душная. Если она встретит его, то убьет, убьет тем маленьким мачете, что лежит на кухне. А сейчас надо подождать, подождать за дверью, здесь, рядом с деревянным крестом, на котором вырезано сердце Иисусово, и рядом с образком Гуадалупской девы, который подарил ей падресито Феху и который она украсила освященными букетиками. Если встретит мулата, она убьет его — кровью смоет проклятие, висящее над ней. Никого. Никого. Даже не верится. Сердце бьется сильно, и явь уже не кажется явью. Она положила мачете в угол, туда, куда она обычно его прятала; провела рукой по лбу, стараясь успокоиться. Сейчас, кажется, стало лучше. Лучше. Во имя справедливости она чуть было не совершила преступление, но какие законы или кодексы могли бы наказать тех… Разве существует смертная казнь для цех, кто крадет чужую любовь, кто наносит удар в спину? А ведь любовь во много раз важнее, чем жизнь. Разве можно сравнить настоящую любовь, любовь, в которой ты находишь спасение от всех горестей, от будничной жизни, с той любовью, которую изображают в театре или о которой пишут в книгах? Тем серьезнее преступление той, которая покушается на чужую любовь. Тем серьезнее преступление той, которая прибегает к таким средствам ради достижения своей цели. Даже в кино она подобного не видала. Вступить в союз с покойниками, с прахом покойников, с ночью, потому что ночью можно причинить больше зла. Вступить в союз с тенью, с тьмой, с мраком, с кровавым мулатом, которого она прогнала прочь. Дверь ее дома лишь приперта, не закрыта на ключ или на щеколду, чтобы поскорее, одним ударом распахнуть ее и захватить врасплох мулата, если тот опять придет колдовать. На этот раз ему не уйти. Но откуда это предчувствие? Почему ей кажется, что именно этой ночью мулат придет? И она подумала о любимом… Шаги? Она прижалась ухом к двери и замерла, затаив дыхание. Да, ясно слышны шаги. Пусть подойдет… Она
Клара Мария подошла к больному, прислушалась к обрывкам слов, которые вырывались у капитана Саломэ, и эти кусочки слов представились ей костями — ей все не давали покоя кости, что она нашла у мулата в кармане той ночью, когда застала его сеявшим зло перед ее дверьми. Кружилась голова, кружилась даже от тусклого света светильника, поглощающего собственный свет; кружилась голова — как бы сквозь туман и мрак уплывало в неизвестность ее мумифицированное тело — зеленое лицо, гладко причесанные волосы, отливающие мертвым глянцем скулы, застывшая гримаса искривленных губ, засушенная улыбка. Она не поняла вначале, что бормотал капитан, и только после, подумав и попытавшись связать слова, которые ей удалось расслышать, уяснила, что действительно он, кажется, в чем-то замешан и что эту форму надел в ночь на 29 июня только потому, что…
Может быть, удастся выяснить что-то из сообщений радио? Она снова включила бы радио, но опасения опять услышать джаз подавили ее любопытство, а услышать джаз — это как бы упасть в объятия юного гринго… именно сейчас, когда у нее находится он, ее мужчина. Вздохнул светильник — вздохнула и она; светильники вздыхают только по душам неприкаянным, она же вздохнула, вспомнив Боби. Это было безумие, когда он пришел во второй раз. Превратил ее в какую-то жевательную резинку, гибкую, липкую… Мумия? Мумия — она? Быть может, мумия — для этого офицеришки, который все никак не мог шагнуть выше капитана, и всякий раз, когда его товарищи получали повышение, он, казалось, получал понижение и казался самому себе не человеком, а пичужкой. Вот для него — да, она была мумией, самой что ни на есть настоящей мумией! Но она не была мумией для мальчишки с голубыми глазами, — никогда она близко не знала людей с голубыми глазами, только чувствовала их на расстоянии, — для этого юного гринго, который возродил в ней молодость, она снова стала живым существом, безудержным и буйным…
— Отпустите меня!.. Отпустите меня!..
Только сейчас она поняла, что обнимает не гринго, а капитана… и она отбросила его, как пылающий уголь. Он и впрямь пылал, как уголь: беднягу сжигал жар.
— Отпустите меня!.. Отпустите меня!.. — продолжал твердить в бреду больной, не пробуждаясь; похоже, он пытается освободиться от кого-то, кто придавил его, не позволяя шевельнуться.
— …других нет… нет… — бредил он, — других нет… только я… отпустите меня… отпустите… только я… Компания и правительство… Сокрушить их… кажется сном… — Как бы набираясь сил, он пожевал губами и повторил: — Кажется сном… кажется сном… Проклятый?.. Ах, так… нам заплатишь!.. — Внезапно четко произнес: — К чему чины, если во мне не нуждаются?.. — Легкий стон сорвался с его губ, он с трудом вытащил из-под себя левую руку — он продолжал лежать ничком — и стал ощупывать онемевшими пальцами вышивку на подушке. — Нет… нет… Самуэлон, этот пассаж у меня не получается… — Он шевелил пальцами на подушке. — Другой рукой лучше… полными аккордами?.. Плохо слышу… аккордами?.. От огненных струй факелов — к струнам кишок… — Он понизил голос до шепота, словно боялся, как бы его не услышали… — От факелов — к струнам… в этот день он заплатит за все… сполна… никаких повышений… чтобы только не сдвинули с места — чтобы оставили в банановом феоде со своими двумя капитанами и двумя сотнями солдат… а теперь что за важность, Самуэлон, что за важность, Самуэлон, что за важность, если не столь точно будем следовать нотам, раз повышаем тон… полутон… полутона мы понижаем, и уже слышно, как поднимается толпа… народ поднимается, добирается до последних… народ даст повышение…
Клара Мария разомкнула губы, но не проронила ни слова. Послышался такой звук, словно лопнула паутина слюны. «Что-то заваривается против полковника, — подумала она, — против Зевуна». Ладонью она приподняла горячие, липкие волосы, не отдавая себе отчета, зачем это сделала, — хотя, быть может, просто захотелось почесать голову. Почесала в голове, надеясь, что зуд пройдет, а зудело где-то внутри, и, растрепав волосы, черные, блестящие от пота, она начала заплетать косу…
Ей стало страшно — Педро Доминго лежит как мертвец, закрыв глаза, лицо неподвижное, ни кровинки, при тусклом свете светильника кожа похожа цветом на пемзу. Он приподнял руку, так и застыла она в воздухе, откидывая тень на стену… Разбудить его… Встряхнуть его… В таком почти бессознательном состоянии вряд ли он может даже шаг шагнуть… Она прислушалась, не идут ли часы… Как будто остановились… Недаром говорят, что часы останавливаются или отстают, когда кто-нибудь бредит… Не стала будить его… Лишь опустила его руку… Не стала будить… Какие-то непонятные слова — может быть, слова любви? — тянулись с его языка. Напрягала она слух, все еще мучила ее слепая ревность, прислушивалась к каждому звуку, произнесенному им, и вдруг ей послышалось, что он назвал какое-то женское имя, может, это та, что прислала телеграмму, но она вовремя спохватилась: Роса, о которой он упомянул, это Роса из его любимого танго!.. Вздрагивают его ресницы, выбивают мелкую дробь зубы, и несет он сумасбродный бред от боли, от страдания…
А в сознании больного проносились образы живых людей: капитан, который учится играть на гитаре; Самуэлон, Старатель-забастовщик и революционер; Каркамо, один из двух капитанов, осужденных быть капитанами всю свою жизнь, чтобы не нарушить рутину в банановом феоде полковника Зевуна. Под аккорды гитары капитан-ученик все повторял и повторял — в отчаянии или вызывающе — слова танго: «Роза пламени со всеми развлекалась…», не то; «Роза пламени, счастливая, смеялась…» Х-ха!.. ха…
Клара Мария слышала хохот и не понимала, почему он смеется, почему вдруг вспомнил это танго, и не могла сообразить, что насмешливый хохот этот входил тоже в напетое танго.