Глазами клоуна. Бильярд в половине десятого
Шрифт:
– Кто говорит?
– Шнир, – сказал я. Очевидно, это оказалось выше его понимания. Он долго молчал. И я опять было закашлялся и сказал: – Повторяю по буквам: школа, неделя, Ида, Рихард.
– Что это значит? – спросил он, и в голосе его мне послышалась та же растерянность, в какой находился и я. Может быть, меня соединили по телефону с каким-нибудь симпатичным старичком профессором, который курит трубку, и я торопливо наскреб в памяти несколько латинских слов и робко сказал:
– Sum frater Leonis [4] . – Мне самому такой прием показался нечестным – наверно, многие хотели бы поговорить с кем-нибудь из тамошних студентов, но по-латыни никогда в жизни и слова не выучили.
4
Я брат Льва (лат.).
К моему удивлению, он вдруг захихикал и сказал:
– Frater tuus est in refectorio [5] , обедает, – добавил он погромче, – господа
– Но дело срочное, – сказал я.
– Смертный случай? – спросил он.
– Не совсем, – сказал я, – почти…
– Значит, тяжелая травма?
– Не совсем, – сказал я, – травма скорее внутренняя.
– Ага, – сказал он, и его голос стал мягче, – значит, внутреннее кровоизлияние.
5
Твой брат в трапезной (лат.).
– Нет, – сказал я, – душевная травма. Речь идет о чисто душевной травме.
Очевидно, слово для него было незнакомое, наступило ледяное молчание.
– Бог мой, – сказал я, – ведь человек состоит из души и тела.
Он что-то пробурчал, выражая несогласие с этим утверждением, и, дважды затянувшись трубкой, пробормотал:
– Августин, Бонавентура, Николай Кузанский – вы на ложном пути.
– Душа есть, – упрямо сказал я, – и, пожалуйста, передайте господину Шниру, что душа его брата в опасности, пусть он позвонит, как только кончит обедать.
– Душа, – сказал он холодно. – Брат. Опасность.
С таким же успехом он мог сказать: навоз, хлев, пойло. Мне стало смешно: ведь из этих студентов хотят сделать пастырей человеческих душ, и этот человек не мог не знать слова «душа».
– Дело очень срочное, – сказал я.
Он только проворчал:
– Гм, гм. – Очевидно, ему было совершенно непонятно, что душевные дела тоже могут быть срочными. – Передам, – сказал он, – а что это вы сказали про школу?
– Ничего, – сказал я, – абсолютно ничего. Никакого отношения к школе. Просто воспользовался этим словом, чтобы сказать свое имя по буквам.
– Видно, вы думаете, что они тут, в школе, еще учат буквы? Вы серьезно так думаете? – Он так оживился, что я решил: наконец он попал на своего конька. – Слишком мягкое воспитание нынче, – закричал он, – слишком мягкое!
– Ну конечно, – сказал я. – В школах надо бы порки побольше.
– Вот, вот! – Он прямо загорелся.
– Да, – сказал я, – особенно учителей надо пороть почаще. Значит, вы передадите моему брату?
– Уже записал, – сказал он. – Срочное дело, душевное переживание, в связи со школой. Послушайте, мой юный друг, могу ли я, как безусловно старший по возрасту, дать вам добрый совет?
– Да, прошу вас, – сказал я.
– Не связывайтесь с этим Августином: ловко сформулированные субъективные ощущения – еще далеко не теология, и только вредят юным душам. Чистейшее краснобайство с примесью диалектических приемов. Вы не обиделись на мой совет?
– Нет, – сказал я, – сейчас пойду и швырну свой экземпляр Августина в огонь.
– И правильно! – сказал он с восторгом. – В огонь его! Ну, храни вас Бог!
Я чуть не сказал «спасибо». Но мне это показалось неудобным, и я просто положил трубку и вытер пот со лба. Я ужасно чувствителен к запахам, и этот густой капустный дух взбудоражил всю мою вегетативную нервную систему. Я подумал о предусмотрительности церковного начальства: очень мило, что они дают старикам возможность чувствовать себя еще полезными, но я не мог понять, зачем они поручили дежурство у телефона именно этому глухому полупомешанному старикашке. Капустный запах я помнил еще с интернатских времен. Один из тамошних патеров как-то объяснил нам, что капуста подавляет чувственность. Мне было противно даже думать, что во мне или еще в ком-нибудь будут подавлять чувственность. Должно быть, они там день и ночь только и думают, что о «плотских вожделениях», и где-то на кухне, наверно, сидит монахиня, составляет меню, а потом обсуждает его с ректором, и оба сидят друг против друга и вслух ничего об этом не говорят, но про себя при каждом названии блюда думают: вот это подавляет чувственность, а вот это вызывает. Мне это казалось в высшей степени непристойным, как и то, что нас в этом интернате заставляли часами играть в футбол: мы все знали – это делается специально, чтобы мы от усталости не могли думать о девчонках, и мне футбол стал противен. И когда я себе представил, что моего брата Лео заставляют есть капусту, чтобы подавить в нем чувственность, мне просто захотелось пойти в это учреждение и полить всю их капусту серной кислотой. Этим ребятам предстоит нелегкая жизнь: должно быть, ужасно трудно каждый день проповедовать все эти невероятные вещи – воскресение из мертвых, вечную жизнь. Возделывать виноградник Господень и видеть, что ничего путного там не растет. Генрих Белен, тот, что к нам так тепло отнесся, когда у Мари был выкидыш, как-то пытался объяснить мне все это. Он и себя называл «виноградарем в саду Господнем, неискусным как в духовном, так и в материальном отношении».
Я провожал его тогда домой, мы шли пешком из больницы, часов в пять утра: денег на трамвай у нас не было, и когда он остановился у своих дверей и вытащил связку ключей из кармана, он ничем не отличался от рабочего, который вернулся с ночной смены, небритый, усталый, и я знал, что для него это ужасно – сейчас служить мессу со всеми таинствами, о которых мне рассказывала Мари. Когда Генрих отпер дверь, его экономка уже стояла в прихожей – ворчливая старуха в шлепанцах, гусиная кожа на голых ногах, совсем желтая, и она даже не была монахиней, и ему не мать и не сестра, но она зашипела на него: «Это что такое? Это кто?» Жалкая, затхлая холостяцкая жизнь – нет, черт побери, меня ничуть не удивляет, что родители-католики всегда боятся посылать дочек на квартиру к патеру, не удивляет, что эти несчастные иногда делают глупости.
Я
В этот вечер ей нездоровилось, она была очень бледна, говорила со мной довольно резко, а когда я сказал:
– Ну ладно, я все сделаю, подпишу что угодно, – она рассердилась и сказала:
– Ты согласился только потому, что тебе лень, а вовсе не потому, что убедился в правоте высших моральных принципов.
И я сказал:
– Да.
Мне действительно лень спорить, а кроме того, я хочу быть с ней всю жизнь и даже согласен по всем правилам принять католичество, если это необходимо для того, чтобы она навсегда осталась со мной. Я даже заговорил высокопарно, сказал, что такие выражения, как «высшие моральные принципы», напоминают мне камеру пыток. Но она восприняла как обиду эту мою готовность перейти в католичество только ради того, чтобы она от меня не ушла. А я-то думал ей этим польстить, потому и зашел так далеко. Но она сказала, что дело сейчас не во мне и не в ней, а в «принципах». Это было вечером, в номере ганноверской гостиницы – одной из тех дорогих гостиниц, где всегда недоливают чашку, когда заказываешь кофе. В этих гостиницах все так изысканно, что полная чашка кофе считается вульгарной, и кельнеры знают правила хорошего тона куда лучше тех бонтонных господ, которые там останавливаются. В таких гостиницах я чувствую себя как в особенно дорогом и особенно скучном интернате, а в этот вечер я еще смертельно устал – три выступления подряд. Днем – перед какими-то акционерами сталелитейной компании, после обеда – перед выпускниками педагогической академии, а вечером – варьете, где аплодировали так вяло, что я подумал: видно, моей карьере приходит конец. А когда я заказал в этом дурацком отеле пиво в номер, старший кельнер таким ледяным голосом сказал: «Слушаюсь», будто я попросил у него стакан помоев, и мне подали пиво в серебряном бокале. Я устал, мне хотелось только выпить пива, немножко поиграть в «братец-не-сердись», принять ванну, почитать вечерние газеты и уснуть рядом с Мари: правая рука у нее на груди, и щека к щеке, чтобы я мог унести в сон запах ее волос. В ушах у меня еще звучали вялые аплодисменты. С их стороны было бы куда человечнее всем сразу опустить большой палец вниз. А это усталое, вялое презрение к моим номерам было безвкусным, как пиво в нелепом серебряном бокале. И сейчас я был просто не в состоянии вести философские разговоры.
– Об этом и идет речь, Ганс, – сказала она, понизив голос, и даже не заметила, что для нас слово «это» имело особое значение, видно, уже забыла.
Она ходила взад и вперед около изножья кровати и подкрепляла свои слова такими короткими точными взмахами сигареты, что клубочки дыма казались знаками препинания. За эти годы она приучилась курить; сейчас в своем бледно-зеленом пуловере она была очень хороша: белая кожа, потемневшие волосы, впервые я увидел жилки у нее на шее. Я сказал:
– Пожалей меня, дай мне сперва выспаться, завтра утром поговорим обо всем, и в особенности об этом.