Глазами клоуна. Бильярд в половине десятого
Шрифт:
– А письма, – с трудом выговорил я наконец, – где письма, которые я писал Мари?
– Лежат тут, – сказала она, – возвращены нераспечатанными.
– А по какому адресу вы их пересылали?
– Не знаю, – сказала она, – пересылал муж.
– Но он ведь знал, по какому адресу посылать эти письма?
– Вы меня допрашиваете?
– О нет, – сказал я кротко, – нет, нет, я только осмелился подумать, что имею право узнать, что случилось с моими письмами.
– Которые вы, не спросясь, посылали на наш адрес.
– Милая госпожа Фредебойль, – сказал я, – пожалуйста, отнеситесь ко мне по-человечески.
Она засмеялась тихо, но так, что мне было слышно, и ничего не сказала.
– Я хочу сказать, что есть область, в которой люди, хотя бы из идейных соображений, становятся человечнее.
– Значит,
– Да, – сказал я.
Она опять засмеялась, очень робко, но все же слышно.
– Меня ужасно огорчает вся эта история, – сказала она наконец, – и больше я ничего сказать не могу. Вы всех нас страшно разочаровали.
– Как клоун? – спросил я.
– И это тоже, – сказала она, – но не только.
– Вашего мужа, наверно, нет дома?
– Нет, – сказала она, – он приедет только через два дня. Он ведет предвыборную кампанию в Айфеле.
– Что? – крикнул я. Это было что-то новое. – Надеюсь, хоть не за ХДС?
– А почему бы и нет? – сказала она таким тоном, что я понял: ей хочется повесить трубку.
– Ну что ж, – сказал я, – не слишком большое будет требование, если я попрошу вас переслать мои письма в Бонн?
– Куда?
– В Бонн, сюда, по моему здешнему адресу.
– Как, вы в Бонне? – спросила она.
И мне показалось, что она чуть не сказала: «Ох, Боже мой!»
– До свидания, – сказал я, – спасибо за столь гуманное отношение.
Мне было жаль, что я так на нее рассердился, но больше я не мог. Я вышел на кухню, взял коньяк из холодильника, отпил большой глоток. Ничего не помогло, я глотнул еще раз – все равно не помогло. Меньше всего я ожидал, что госпожа Фредебойль так со мной разделается. Я был готов услышать длинную проповедь о святости брака, с упреками за мое отношение к Мари: у нее вся эта догматика выходила вполне мило и даже логично, но раньше, когда я бывал в Бонне и звонил ей, она только шутливо приглашала меня помочь ей на кухне и в детской. Должно быть, я в ней ошибся, а может быть, она опять забеременела и была в плохом настроении. У меня не хватило духу позвонить ей еще раз и попробовать выпытать, что с ней такое. Она всегда так мило относилась ко мне. Можно было объяснить ее поведение только тем, что Фредебойль, наверно, дал ей «строжайшие указания» отшить меня. Я часто замечал, что жены доходят в своей преданности мужьям до полного идиотизма. Госпожа Фредебойль, конечно, была еще слишком молода, чтобы понять, как больно меня задела ее неестественная холодность, и, уж безусловно, нельзя было от нее требовать, чтобы она поняла, какой оппортунист и болтун ее Фредебойль – только и думает любой ценой сделать карьеру и, наверно, отрекся бы от родной бабки, если бы она стала ему поперек дороги. Наверно, он ей сказал: «Шнира вычеркнуть». И она меня просто вычеркнула. Она подчинилась ему во всем, и пока он считал, что я ему еще пригожусь, ей разрешалось хорошо ко мне относиться, что было вполне в ее характере, а теперь она должна была идти против себя самой и относиться ко мне отвратительно.
А может быть, я их зря обвиняю, и они оба просто поступали, как им велела совесть. Если Мари действительно вышла за Цюпфнера, значит, им, наверно, грешно служить посредниками, помогать мне связаться с ней, а что Цюпфнер именно тот человек, который играет роль в католическом центре и может быть полезен Фредебойлю, их никак не смущало. Они, безусловно, должны были поступать правильно и честно, даже в том случае, если это приносило пользу им самим. Но Фредебойль огорчал меня меньше, чем его жена. На его счет я никогда не обольщался, и даже то, что он сейчас агитировал за ХДС, меня ничуть не удивило.
Бутылку с коньяком я окончательно убрал в холодильник.
Лучше всего было бы сейчас позвонить всем католикам подряд, отделаться сразу. Я как-то стряхнул сон и уже почти не хромал, когда шел из кухни в столовую.
Даже шкаф, даже двери кладовушки в передней были ржаво-красного цвета.
От телефонного звонка Кинкелю я ничего не ждал, и все же набрал его номер. Он всегда объявлял себя горячим поклонником моего искусства, а тот, кто знаком с нашей профессией, хорошо знает, что даже при похвале какого-нибудь рабочего сцены мы чуть не лопаемся от гордости. Мне хотелось нарушить заслуженный вечерний покой Кинкеля
Когда нас впервые пригласили к нему в дом, мы сразу попали в неловкое положение. Пришли мы слишком рано, и в задних комнатах дети ссорились, кому убирать со стола, шипя друг на дружку, а кто-то шипом пытался их унять. Кинкель вышел с улыбкой, что-то дожевывая и судорожно стараясь скрыть раздражение из-за нашего раннего прихода. За ним вышел Зоммервильд – он ничего не жевал, только усмехнулся, потирая руки. В задних комнатах злобно завизжали дети Кинкеля, и это так мучительно не соответствовало усмешке Зоммервильда и улыбке Кинкеля, потом мы услыхали звонкие пощечины, кто-то грубо захлопнул двери, мы почувствовали, что за ними поднялся визг пуще прежнего. Я сидел рядом с Мари и от волнения, сбитый с толку семейными неурядицами в тех комнатах, курил одну сигарету за другой, пока Зоммервильд беседовал с нами и на губах у него играла все та же «всепрощающая и великодушная» улыбка. Тогда мы впервые вернулись в Бонн после нашего бегства. Мари побледнела не только от волнения, но и от почтительности и гордости, и я ее очень хорошо понимал. Ей было так важно «примириться с церковью», и Зоммервильд был с ней так мил, а на Зоммервильда и Кинкеля она взирала с особым уважением. Она представила меня Зоммервильду, и когда мы все сели, Зоммервильд спросил меня:
– Вы не родня тем Шнирам – из угольной промышленности?
Я ужасно разозлился. Он отлично знал, кому я родня. В Бонне каждому ребенку было известно, что Мари Деркум сбежала с одним из «угольных» Шниров, «да еще перед самыми экзаменами, а была такая набожная девица!». Я ничего не ответил Зоммервильду, он рассмеялся и сказал:
– С вашим уважаемым дедом я иногда езжу на охоту, а с вашим батюшкой мы изредка играем партию-другую в боннском Коммерческом клубе.
Это меня еще больше разозлило. Не такой он дурак, чтобы думать, будто эта ерунда про охоту и клуб произведет на меня впечатление, и не похоже было, чтобы он заговорил об этом от смущения. Тут я наконец открыл рот и сказал:
– На охоту? А я всегда думал, что католическим священникам участвовать в охоте воспрещено.
Наступило тягостное молчание. Мари покраснела. Кинкель суетливо заметался по комнате, ища штопор, его жена, которая только что вошла, высыпала соленый миндаль на ту же тарелку, где лежали оливки. Даже Зоммервильд покраснел, а к нему это уж совсем не шло, физиономия у него была и так достаточно красная. Он сказал негромко и все-таки немного обиженно:
– Для протестанта вы неплохо информированы.
А я сказал:
– Я не протестант, но интересуюсь некоторыми вещами, потому что ими интересуется Мари.
И пока Кинкель наливал нам всем вино, Зоммервильд сказал:
– Разумеется, есть правила, господин Шнир, но есть и исключения. Я происхожу из рода, где от отца к деду передавалось звание главного лесничего.
Если бы он сказал просто «лесничего», я бы его понял, но то, что он сказал «главного лесничего», опять меня разозлило, однако я ничего не сказал, только скорчил кислую физиономию. И тут они стали переговариваться глазами. Госпожа Кинкель взглянула на Зоммервильда, словно говоря: «Оставьте его, он еще так молод». И Зоммервильд посмотрел на нее, как будто сказал: «Да, молод и довольно невоспитан». А Кинкель, наливая мне вино после всех, сказал мне глазами: «О Боже, до чего вы еще молоды!» Вслух же он сказал Мари: