Глориана
Шрифт:
Да, видит Бог, оттого, что стареет лицо и сморщиваются груди, живот становится дряблым и отвисает зад, пламя в чреслах не утихает! И если бы только в чреслах — ибо теперь я горела в двойном огне, мучительного вожделения к моему лорду и презрения к себе за эти неотступные похотливые мысли.
— Поставьте на меня, ваша милость!
Смотреть, как он играет в теннис, закатав рукава, так что видны золотисто-смуглые локти, без камзола, в одной рубахе, любоваться его безупречным римским торсом, ловить очертания мускулов, сильные коричневые соски, курчавую поросль на груди…
— Что вы сказали, Ваше Величество?
Видеть
Видеть, как он преклоняет предо мною колена, видеть его смеющиеся глаза и губы вровень с моим лицом, вдыхать цветочный аромат, жаркую пряность его духов, видеть сильную руку на подлокотнике трона, смуглую щеку меньше чем в футе от моих любящих пальцев — видеть все это и не потянуться к этому теплу, к этой благоуханной мужественности, ни единым пальчиком не провести по жестким темно-русым волосам, не зажать в ладонях это лицо, не покрыть его поцелуями, не впиться в полные мужские губы, не выпить его душу, не умереть самой…
Не сделать ничего из того, к чему денно и нощно толкали меня любовь и стосковавшаяся плоть, — что же дивиться, если я стала сварлива и раздражительна, порою слезлива, а порою мстительна, злилась, когда мне перечили, и еще больше — когда меня пытались задобрить, умаслить, словно ребенка или умалишенную?..
Как же шутит Господь! Теперь, когда я могла завести наконец любезника, когда у меня больше года не было месячных и, значит, не приходилось бояться беременности, бояться бесчестья и унижения, — теперь, когда весь мир, за исключением испанского короля, восхищался иною настолько, что простил, бы мне любые безумства, когда я могла выбирать любого мужчину, любого короля, я по уши влюбилась в мальчишку, который так и не заметил моей любви, даже когда она клокотала перед самым его носом и звала: Люби меня! Люби меня и возьми меня! Обладай мною, как пастух обладает коровницей, так чтоб у меня закружилась голова, перед глазами пошли круги, а из легких вырвался, хриплый крик о пощаде» — круженье, затменье, удушье, смерть…
Однако он так этого и не увидел.
Потому что всегда видел одно, с нашей первой встречи, когда ему было девять и он с отвращением отвернулся, не дал себя поцеловать, пусть даже и королеве.
Потому что он видел морщинистую старуху, с лицом, как у ящерицы, набеленную и нарумяненную так, что при каждой улыбке краска на лице трескалась, словно старая штукатурка.
Я не просила его о любви, я не могла приказывать. Я не могла заставить его полюбить во мне женщину, раз он не видел меня как мужчина. Поэтому я брала, что могла, радовалась тому, что имею.
И никогда не переставала вожделеть то, что не получила и не могла получить, никогда не получу.
Я замерзаю, я горю…
Хоть бы раз он поцеловал меня, провел ладонью по груди, коснулся губами соска, повалил, раздел, восхитился моей наготой — хоть бы раз…
Но он так никогда этого и не сделал — хуже того, ему явно никогда это не приходило в голову.
Я не могла выкинуть из головы эти мысли…
При том что мне следовало думать о многом, многом другом.
Глава 1
Дунул Господь, и они рассеялись.
Хорошо звучит, правда? Я сама выбрала этот девиз для медали, которую Монетный двор чеканил в честь победы над Армадой. Народу понравилось. Мне тоже. А о том, чтобы угодить вам, тогда и речи не было.
Enfin [1] .
Allora [2] .
Довольно!
Война окончилась, начиналась война.
Мы посеяли драконьи зубы, и нам предстояло пожать бурю, бурю испанского гнева. Сидеть ли и ждать, пока она снова подберется к нашим берегам, или, как встарь, выступить самим, жечь испанские суда в их собственных гаванях, атаковать войска, укрепившиеся в собственных стенах?
1
Наконец (фр.).
2
Итак (ит.).
А мне следовало позаботиться о преемстве — подумать о том, чтобы оставить по себе страну, сильную изнутри, крепкую за морем. Мне доносили, что юный Яков Шотландский — большой книгочей и не склонен воевать… По крайней мере в этом он наполовину Тюдор. Должна ли я восполнить недостающую воинственную половину, чтобы сохранить для Англии мир?
Мой юный лорд, распаленный победой, а еще больше — орденом Подвязки, которым я его наградила к великой досаде Рели, ратовал за войну — не спускать испанцам, напасть на них немедленно.
— Самое время накрепко вбить им в головы полученный урок, Ваше Величество! — убеждал он, сверкая золотисто-черными очами. — Они повержены, мы можем сделать с ними что угодно!
Даже заклятый соперник с ним соглашался.
— Верьте вашим воинам, мадам, вашим латникам, вашим защитникам, а не книжным червям, что заседают в совете, не худосочным писарям! — уговаривал Рели. — Самое время разнести Великую Испанскую Империю в клочья, пусть испанский король, как во время оно, повелевает цыганами, смоковницами и апельсинами!
Только прикажите, мадам! Мы их сразим!
Сразить, или быть сраженным. Сразить, или быть сраженным.
Однако Берли, скрюченный подагрой до такой степени, что с трудом думал о чем-нибудь другом, закрывал усталые от боли глаза и через силу повторял:
— Осмотрительность, миролюбие и осмотрительность.
— Осмотрительность? Черт возьми, осмотрительность?!
Слово жгло моему лорду глотку. Он разразился гневными упреками и поливал Берли грязью, так что мне пришлось прекратить заседание. Через несколько часов, когда я за ним послала, он все еще кипел.
— Мадам, простите, но эти старые зануды кого угодно выведут из себя! — с порога выругался он.
Я рассмеялась над его серьезной миной, над стремительной, прыгающей походкой, когда он заходил взад и вперед по комнате.
— Неужто вы ничему не научились за то время, когда вас опекал мудрейший человек в Англии?
У него глаза полезли на лоб, лицо исказилось презрением.
— Кто, миледи? Милорд Берли? Умнее вашего тайного секретаря Уолсингема или даже Рели, при всей моей к нему ненависти? Конечно, нет!