Глухая пора листопада
Шрифт:
– Такой восторг, Лев Александрыч, такой восторг! Мы смеялись, плакали, пели. Снова и опять перебирали: как он всыпал табак в глаза жандармам, как ночевал у Софьи Григорьевны. Вы ведь знаете, слыхали? Да, да, у нашей чудной Софьи Григорьевны Рубинштейн. Нам было весело, а на другой день у меня с обыском, арестовали, но обошлось пустяком – вскоре выпустили. Мы свое продолжали. У меня явка была на Ришельевской. И вот теперь… Теперь, Лев Александрыч, я вас прошу… Вы соберите внимание, потому что… Ну, не буду, вы сами. Понимаете ль, в мае… Нет, в июне, в самом начале июня отец моей подруги, она наша, в нашем кружке, вот отец ее был,
Тихомиров чувствовал ледяную немоту ладони. Не положил, а словно бы отложил ладонь на стол, как чужую, с минуту смотрел на нее, и барышня смотрела.
– Вы… вы сознаете, что говорите? – Голос Тихомирова будто истончился.
– Лучше ужасная правда, чем…
– Сознаете?! – повторил он мученически.
– Вполне, Лев Александрыч. Где Дегаев, там провалы. Факты, о которых…
Тихомиров притопнул ногой, сцепил руки замком, затряс руками.
– Я годами знал этого человека! Годами! Верный товарищ! Как вы смеете?! Как смеете?!
Она молчала. Но он слышал в ее молчании не растерянность, а непреклонность.
И Тихомиров уронил руки.
Домой, в Морнэ, что в пятнадцати верстах от Женевы, привез Тихомирова последний дилижанс. С окружных гор плыла прохлада. Рдел запах галльских роз. В курортном зале духовой оркестр играл вальс из «Фрейшютца». Полицейский в кепи, с тростью, символом нестрашной власти, кивнул Тихомирову.
Катя хорошо знала мужа. Быстро взглянув на Левушку, она матерински притянула его к своей полной груди, спросила ласково, что приключилось. Но он отстранился, хрипло рассмеялся:
– Дурацкая мания! Вечная русская мания шпионства. Потом, Катенька, после, я разбит.
Она принесла стакан козьего молока. Вечерами Левушка пил козье молоко.
– Завтра опять гость, – вздохнула Катя.
– Ну кто еще? – подосадовал Тихомиров, старательно опоражнивая стакан.
6
Дегаев с завистью приглядывался к пансионам, дачам, верандам, черепичным кровлям. Дегаеву вспомнились почему-то деревянные резные игрушки, деревянный, пестро раскрашенный домик, купленный отцом на Сухаревке. И как они с Володей устраивали котенка на житье в том домике, и как с котенком стряслась какая-то напасть, ослеп котенок, что ли, а может, еще что. Дегаев думал, что вот бы и ему со своим Белышом, Любинькой своей, прикорнуть в каком-нибудь здешнем шале, и все, что осталось в России, сама Россия представилась Дегаеву косматым, сумрачным, тоскливым.
Он уже нашел дачу Тихомировых, уже видел балкон, черепичную крышу, сад, уже стоял у высокой, выше его роста, калитки, над медной ручкой которой изящным полукружьем значилось по-французски: «Прошу повернуть», и, уже поворачивая эту ручку, вдруг, как вчера в купе, ощутил близость опасности, страх пред чем-то сокрушительным. Он помешкал, хмурясь и раздумывая, потом отворил калитку и пошел через сад к крыльцу.
Тихомиров обнял Дегаева, они трижды громко чмокнулись. Катерина Дмитриевна, улыбаясь, вывела малыша, Дегаев
И покурили они с Тихомировым, неспешно, мирно покурили, словно бы отодвигая серьезный разговор, но не из какой-то опаски иль скованности, а потому, что все еще радовались нежданному, вовсе и не предполагавшемуся загодя дружелюбию своей встречи.
В двух шагах от шале начинался лес. Тоже очень аккуратный, как все вокруг, без валежин, с дорожками, похожими на парковые аллеи. Прогулочный, «гигиенический» лес, каковой и должен соседствовать с «климатическими лечебными станциями» вроде Морнэ.
Дегаев оставил щегольскую трость, пиджак сменил на тихомировскую полотняную куртку, и они посмеялись, что куртка пришлась совершенно впору.
В лесу, на дорожке, среди рваных солнечных бликов опять холодно скользнуло но душе Сергея Петровича хмурое видение отечественного хаоса, и опять с завистью подумалось ему о приветных уголках, защищенных от северных ветров.
Тихомиров шел рядом, брал Дегаева под руку, выспрашивал о России, о партийных делах, о том, «кто чем дышит», и надо было отвечать, рассказывать, и отвечать подробно, ибо то, что ему, Дегаеву, казалось мелочью, видимо, очень интересовало Льва Александровича.
Дегаев удивлялся памятливости своего спутника, однако в беседе их все время что-то беспокоило Сергея Петровича, тревожило и беспокоило, и он думал, что Тихомиров нарочито не задевает чего-то очень важного, но что, что же именно, Дегаев никак уловить не мог.
Они поднялись на какую-то вершину, и впереди внизу синим огнем зажглось озеро. И в ту же минуту, при виде этой горящей синевы, Дегаев понял, что Тихомиров ни звука не обронил о его, дегаевском, побеге из тюрьмы.
– «А море Черное шумит не умолкая», – протяжно и любовно сказал Тихомиров, глядя на озерную синь в белых пятнах парусов. – А виноградники-то, виноградники. – Он вздохнул. – Вы Черное видывали?
Дегаев скосился на него быстро, не смигивая, но ответил спокойно, может, лишь напряженней, чем следовало:
– Я бывал в Одессе. И в Николаеве бывал, в Херсоне.
Теперь уже не миновать вопроса об одесском побеге. И Дегаев ждал, старательно отрывая косящий глаз от этого профиля с бледнозапавшим, как у Достоевского, виском.
– Ну, Одесса, Николаев, – отмахнулся Тихомиров со снисходительностью местного патриота. – То ли дело нашенские края.
– А вы откуда родом, Лев Александрович? – освобожденно осведомился Дегаев.
– Тульские мы. Русской крови, совершенно чистой. – Он забросил руки за спину, обернулся к Дегаеву. – А вырос я у Черного моря: Новороссийск, Керчь. В Керчи в гимназии учился, в Новороссийск на каникулы езживал. Я и теперь сердцем люблю физиономию Новороссийска: очертания берегов, обрывы, оттенки бухты… – Он оживился, но не так, как выспрашивая о России, по-иному, легко и радостно, глаза его увлажнились. – Из Керчи приезжал пароходом, пароход встанет на рейде, пассажиров заберут лодки. А гребцы на шлюпках почти все знакомые: греки, турки, наши. Едешь. На берегу уж ухмыляется хромоногий Трофим, денщик, отец у меня военным доктором служил…