Год две тысячи четыреста сороковой
Шрифт:
В этом месте проклятая дверь, расположенная вблизи моего изголовья, внезапно заскрипела, произведя перемену в моем сне. И вожатый, и город вдруг исчезли, но ум мой по-прежнему оставался под впечатлением только что виденного, и я, на свое счастье, продолжал видеть все тот же сон. Теперь я был один, предоставленный самому себе. Было совсем светло, и я находился в Королевской библиотеке; но я не сразу узнал ее.
Вместо четырех обширных зал, вмещавших много тысяч томов, я увидел небольшую комнату, где стояло не слишком много книг, показавшихся мне отнюдь не толстыми. Пораженный столь разительной переменой, я осмелился спросить, уж не пожар ли уничтожил сие богатейшее собрание книг.
— Да, — отвечали мне, — их действительно уничтожил огонь, но мы собственными руками по собственной воле развели его.
Я, быть может, забыл упомянуть, что народ этот — самый приветливый в мире, что с особым почтением он относится к старикам и имеет обыкновение отвечать на вопросы, не в пример нынешним французам, которые на вопрос отвечают вопросом. Навстречу мне вышел библиотекарь, с виду настоящий ученый; выслушав все мои замечания, а также упреки, он обратился ко мне со следующей речью.
— Убедившись на основе весьма точных наблюдений, что рассудок сам создает себе преграды в постижении вещей, затрудняя последнее множеством ненужных сложностей, мы пришли к выводу, что библиотека, состоящая из огромного количества книг, является скопищем величайшего сумасбродства и безумнейших химер. Ваши авторы вопреки разуму имели обыкновение сперва писать, а уж потом думать. Наши поступают как раз наоборот: мы уничтожили писания
— Как же вам это удалось? Расскажите, прошу вас!
— Мы с общего согласия свезли на обширную равнину все те книги, которые сочтены были либо легкомысленными, либо бесполезными, либо опасными; мы сложили из них пирамиду высотой с огромную башню, и поистине то была новая Вавилонская башня. {137} Причудливая сия постройка была увенчана газетами, ее обложили со всех сторон всякого рода пастырскими посланиями, парламентскими представлениями, обвинительными речами и надгробными словами. Ее составили пять или шесть тысяч словарей, сто тысяч томов судебных решений, сто тысяч поэм, шестнадцать тысяч описаний путешествий и один миллиард романов. Всю эту устрашающую груду мы подожгли, и это было как бы жертвоприношение истине, здравому смыслу и хорошему вкусу. Пламя поглотило потоки человеческих глупостей, как древних, так и новых. Костер горел долго. Некоторые авторы присутствовали при том, как их сжигают заживо, но вопли их нас не остановили; потом, правда, мы обнаружили среди золы несколько страничек из сочинений П…, де ла Г… и аббата А…, {138} с которыми само пламя не в состоянии было справиться, до того холодно они были написаны. Так, движимые разумом, мы вновь свершили то, что в слепом усердии своем делали варвары. Однако в отличие от сарацинов, которые шедеврами топили свои бани, {139} мы были справедливы и предварительно произвели отбор. Люди, обладавшие здравым умом, из тысячи толстых фолиантов извлекали главную их суть и перелагали ее в небольших книжицах в 12-ю долю листа, действуя подобно тем искусным химикам, что извлекают сок из растений, собирают его в колбу, а остальное выбрасывают. [121]
121
Все изменчиво в этом мире: разум людей без конца преобразует национальный характер, содержание книг, их восприятие. Может ли хоть один писатель, если только он способен мыслить, льстить себя надеждой, что не будет освистан последующими поколениями? Разве не насмехаемся мы над нашими предшественниками? Откуда нам знать, каких успехов добьются наши потомки? Можем ли мы себе представить, какие тайны вдруг приоткроют человеку недра природы? Разве познали мы до конца человеческий мозг? Где труды, основывающиеся на истинном знании человеческого сердца, на понимании природы вещей, на здравом смысле? Разве наша физика не являет собой бездонный океан, от берегов которого мы все еще не можем отчалить. Лишь жалкий безумец может вообразить в гордыне своей, будто он положил предел какой-нибудь отрасли знания.
Мы сделали краткие извлечения из наиболее стоящего и лучшее издали вновь, предварительно выправив все это в соответствии с требованиями истинной морали. Нация весьма ценит и почитает людей, выполнивших сей труд; компиляторы эти обладали хорошим вкусом и, поскольку сами способны были творить, сумели отобрать самое цепное, отвергнув то, что таковым не являлось. Мы заметили (ибо нужно быть справедливым), что малое количество книг присуще одним лишь истинно философским эпохам, в ваш же век, когда за неимением достаточных данных еще не было подлинных и глубоких знаний, для оных грудами скапливали материалы. Прежде чем за дело берется архитектор, рабочие закладывают фундамент. Всякая наука вначале разрабатывается частями; каждый сосредоточивает внимание на том участке, который достался ему в удел. Благодаря этому ничто от науки не ускользает, вплоть до мельчайших фактов. Бесчисленное количество работ, написанных вами, было необходимостью; это уже наше дело было собрать все эти разрозненные части воедино. Людям невежественным и полузнайкам свойственна многоречивость; человек мудрый и образованный немногословен, но он всегда говорит с толком. Видите эту комнату? Здесь собраны книги, избежавшие огня. Их немного, но это те, кои снискали одобрение нашего века.
С любопытством приблизился я к первому шкафу. Я увидел, что из греков оставлены были Гомер, Софокл, Еврипид, Демосфен, Платон и особенно много сочинений любезного нам Плутарха; однако Геродот, Сапфо, Анакреон и мерзкий Аристофан {140} подверглись сожжению. Я попытался сказать что-то в защиту уничтоженного Анакреона, однако в ответ услышал весьма убедительные доводы, кои не стану здесь излагать, ибо их не поняли бы в мое время.
Во втором шкафу, предназначенном для латинских авторов, я обнаружил Вергилия и всего Плиния, а также Тита Ливия. [122] А вот Лукреций, за исключением нескольких отрывков, весь был сожжен, ибо физика его неверна, а мораль опасна. Уничтожению подверглись также пространные речи Цицерона, бывшего скорее ловким ритором, нежели красноречивым оратором; однако сохранены были философские его сочинения, являющие собой один из самых ценных памятников древности. Сохранен был Саллюстий; что до Овидия и Горация, то их подвергли чистке: оды Горация оказались значительно ниже его посланий. [123] От Сенеки осталась едва ли не четвертая часть. Тацит был сохранен, но поскольку во всех сочинениях его господствует какой-то мрачный колорит, вследствие чего человечество предстает нам в черном свете, — тогда как не следует внушать дурное мнение о природе человека,
122
Недавно я перечитал сего историка и уразумел, что добродетель римлян состояла в том, что они приносили на алтарь отчизны человеческие жертвы; они были превосходными гражданами, но дурными людьми.
123
Этот автор обладает в полной мере чувствительностью, превосходным воображением и необычайной изысканностью выражений. Но им слишком много всегда восхищались. Муза его зовет к наслаждению покоем, навевает летаргический сон, сладостное и опасное безразличие. Она должна нравиться царедворцам и изнеженным душам, чья мораль сводится к тому, чтобы не видеть ничего, кроме настоящего, и дорожить лишь радостями уединения.
В третьем шкафу узрел я книги английские. Именно здесь было наибольшее количество томов. Тут встретил я всех философов, которых породил этот воинственный, торговый и осмотрительный народ. Мильтон, Шекспир, Поп, {142} Юнг, [124] Ричардсон {143} все еще не утратили своей славы. Их созидательный гений, никем не стесняемый (не в пример нам, которые вынуждены были обдумывать каждое слово свое), плодотворящая сила этих свободных душ вызывали восхищение придирчивого века. Мелочные упреки в отсутствии вкуса, которые мы высказывали им, {144} были забыты: те, кто привлечен был здоровыми и верными их идеями, давали себе труд читать их и способны были размышлять над прочитанным. Однако из числа философов изъяты были те опасные скептики, {145} что тщились расшатать основы морали. Этот добродетельный народ, руководимый чувством, презрел все пустые их словопрения, и ничто не смогло убедить его, будто добродетель — всего лишь химера.
124
Господин Летурнер опубликовал перевод этого поэта, который имел у нас величайший, прочный и длительный успех: все прочитали эту исполненную нравственности книгу, все восхищались прекрасным ее языком, что возвышает душу, питает ее и пленяет, ибо зиждется на великих истинах, ибо говорит лишь о высоком а главные достоинства свои черпает из истинного величия возвышенных сих предметов. Что до меня, то никогда не читал я ничего более оригинального, более нового и даже более захватывающего. Мне нравится глубокое чувство, которое, всегда оставаясь одним и тем же, имеет множество оттенков и бесконечно видоизменяется. Это словно река, увлекающая меня за собой. Меня очаровывают эти сильные, живые образы, чья причудливость соответствует предмету, избранному поэтом. Мы найдем у других более стройные доказательства бессмертия души, но никогда не поражают они в такой мере наших чувств. Поэт овладевает нашим сердцем, подчиняет его себе, лишая всякой возможности доказывать противное. Вот какова магия его слов, вот какова сила красноречия, оставляющая в душе неизгладимый след.
Вопреки примечанию, которое цензор потребовал от переводчика, Юнг, на мой взгляд, прав,{348} утверждая, что перед лицом вечности и возмездия добродетель — не более как химера. Не будем создавать себе пустых призраков. Какой толк в добродетели, если от нее нет пользы ни на этом, ни на том свете. Какую пользу в сем мире приносит добродетель обездоленному праведнику? Спросите об этом Брута, Катона,{349} спросите умирающего Сократа — вот вам стоик перед последним испытанием; поступая согласно своей совести, он обнаружит всю ничтожность своих единомышленников. Я вспоминаю незабываемые слова, сказанные Жан-Жаком Руссо одному моему другу. Жан-Жак рассказывал о том, что ему, Руссо, предложили богатство на постыдных условиях, но которые должны были остаться тайной. «Сударь, — ответил он на это, — я, благодарение богу, не материалист. Когда бы я им был, то стоил бы того же, что и все они: я признаю лишь одну награду — ту, что связана с добродетелью».
Я, признаюсь, стою не более, чем Руссо, а дал бы бог, чтобы я его стоил! Но не верь я в то, что полностью не умру, я тотчас же сделал бы богом самого себя и весь предался бы сему божеству. Я делал бы то, что называют нравственным, когда это доставляло бы мне удовольствие, и этим же руководствовался бы, свершая так называемые безнравственные поступки. Сегодня я украл бы, чтобы сделать подарок другу или любовнице, а завтра обокрал бы их ради собственного развлечения. И в этом я был бы вполне последователен, поскольку всегда делал бы то, что доставляет удовольствие моей божественной особе. Между тем, если я люблю добродетель ради грядущего воздания и воздаяние это не связано с произволом, мне надобно сообразовываться уже не со своим мимолетным капризом, а с непреклонным законом предвечного создателя, который является и творцом его. Таким образом, мне часто приходится делать то, что я должен делать, хотя это не доставляет мне особого удовольствия; а коль скоро я без принуждения решаюсь склониться к добру, вопреки соблазну поддаться злу, я делаю это не из удовольствия, а потому, что не хочу поступить иначе. Если бы богу угодно было управлять нами, исходя из нашей склонности к земным удовольствиям, он вложил бы в нас одну только разумную душу, не давая нам чувствительного сердца; но он воодушевляет нас надеждой на воздаяние, ибо сделал нас существами чувствительными.
В четвертом шкафу хранились книги итальянские. На видном месте увидел я «Освобожденный Иерусалим»,{146} самую прекрасную из знаменитых поэм. Но было сожжено множество критических статей, направленных против этой поэмы. Знаменитый трактат «О преступлениях и наказаниях» издан был со всем возможным совершенством, которого заслуживало это достославное сочинение. Я был приятно изумлен, увидев целый ряд серьезных философских трудов, вышедших из лона сей нации; она разбила талисман, что, казалось, столь надежно должен был охранять ее от разума и просвещения.
Наконец я добрался до французских писателей. Трепетной рукой схватил я первых три книги — то были Декарт, Монтень и Шаррон.{147} Монтень оказался несколько сокращенным, но, поскольку писатель этот лучше всех знал природу человека, его сочинения сохранили, хотя не все высказанные в них мысли были безупречны. Сожжены были и мечтательный Мальбранш, и печальный Николь, и безжалостный Арно, и жестокий Бурдалу.{148} Схоластические споры всех этих авторов оказались настолько забытыми, что, когда я упомянул о «Письмах к провинциалу»{149} и о борьбе с иезуитами, ученый библиотекарь в своем ответе допустил весьма серьезный анахронизм. Я учтиво исправил его ошибку, за что он искренне меня поблагодарил. Так я и не нашел ни «Писем к провинциалу», ни каких-либо позднейших исторических сочинений, из которых мог бы почерпнуть подробности сего громкого дела — теперь оно казалось столь незначительным! Об иезуитах здесь говорилось так, как мы ныне говорим о древних друидах.{150}
Навечно канула в небытие толпа богословов, нареченных «отцами церкви»,{151} — этих самых казуистических, самых странных, самых неразумных писателей, которые когда-либо противостояли Локкам и Кларкам,{152} — они, заметил библиотекарь, дошли, так сказать, до предела человеческого безумия.
Я открывал одну книгу за другой в поисках знакомых мне имен. Небо, какое опустошение! Сколько толстых томов улетучилось в дыме пожара!