Годины
Шрифт:
— Глаза прячешь?! Нет, смотри!.. Это сделал такой же фашист, как те, в которых стрелял ты!..
Алеша был раздавлен открытой жестокостью ее слов; он уже знал, что виноват перед Ольгой, и взглядом испрашивал прощения. Ольга не замечала, не хотела замечать его взгляда, она как будто застыла в желании встать и уйти.
Рассеянный свет, проникающий в землянку, добавлял ее высокому лбу, мраморно-спокойным щекам, бледным, подрагивающим от обиды губам какой-то темной, нездоровой желтизны. Но и в желтом подземном свете зачужавшее ее лицо было прекрасно; как будто просили защиты ее узкие опущенные — плечи, обессиленные вспышкой гнева.
Алеша, терзаемый
Ольга вздрогнула, почти вырвала руку; прежде чем она плотно заслонилась ладонями, он увидел, как правая сторона ее лица опять судорожно перекосилась, между пальцами, прижатыми к глазам, проступили слезы. В растерянности Алеша поднялся, сел рядом. Он понимал, что надо что сделать, как-то помочь, и не знал, как утешают страдающую женщину. Он заметил, что Ольга успела смыть с себя пот и грязь вчерашнего боя, видел белую, трогательную в своей аккуратности полоску подворотничка над застегнутым на все пуговки воротом новой гимнастерки, чувствовал, как от промытых, еще влажных волос, умело, по-женски оттененных светлой в сумраке землянки пилоткой, как будто в укор ему пахло свежестью реки. Чистоту и свежесть, с которой Ольга явилась к нему, непривычную в жизни переднего края фронта, он увидел вдруг, и к общей растерянности добавилась неловкость от своих исчерненных землей рук, неумытого лица, пропотевшей, порванной в дикой сумятице вчерашнего боя одежды. Руки его еще помнили, с какой резкостью она убрала от его губ свои вздрогнувшие пальцы, и, страшась своим прикосновением еще больше досадить Ольге, сидел в неловкости и молчании.
Ольга наклонилась так, чтобы он не видел ее лица и рук, прижатых к глазам, глухо, в ладони, сказала:
— Ты счастливый человек! К. тебе не прикасался ни один фашист!..
Ольга как будто отрешилась и от сумрачной землянки, и от Алеши, от всего, что было вокруг. В дали прожитых в неволе дней, которые были так черны и отвратны, что прикоснуться к ним даже мыслью было как провести ладонью по лезвию ножа, она напряженно всматривалась в узкие пятна лиц. Лица приближались, увеличивались, обозначались с такой нестерпимой отчетливостью, что Ольга зубами до острой боли придавила губу, с трудом оборвала видение…
Она отняла от глаз мокрые ладони; на ее застывшей, как маска, стороне лица, под выпуклостью глаза, набухало, влажно сочилось слезой и кровью отпавшее нижнее веко. Лица она теперь не прятала, Алеша видел взгляд, тоскливый и тяжелый. Слипшиеся ее губы, затененные желтизной сумеречного света, разомкнулись, пропустили едва слышимый шепот: «Боже! И зачем я все это помню!..»
В отчаянье она бросила кулаки на обтянутые армейской юбкой колени, уронила голову: густая россыпь волос закрыла ее щеки и руки.
Алеша видел согнутую спину, перехваченную в талии широким ремнем, низко опущенную шею с клинышком прикорневых волос в ложбинке, видел погоны старшины с темно-кровавой окантовкой; погоны топорщились над плечами беспомощными обрубленными крылышками. Жалость рвала его душу; он понимал, что Ольга ждет утешительного движения его рук, и не мог заставить себя прикоснуться к напряженной, униженно согнутой спине, — Ольга была для него теперь как сплошная обнаженная рана, тронуть которую было выше его сил.
Ольга не дождалась жалеющей руки; с трудом, будто одолевая боль в спине, поднялась. Влажные ее глаза остановились на нем:
— Надо же!.. Хотела у твоей
Алеша, охватив себя руками, спиной жался к холодной земляной стене, почти в страхе ожидал, что скажет сейчас Ольга. Ольга видела его ожидание и нашла слова, которых ждал и боялся он, — глухо и внятно она сказала:
— Только знай, милый мальчик! Чистеньким ты можешь остаться, пока между тобой и фашистами — солдаты. Солдаты и такие, как я…
Плавным, чисто женским движением головы и рук она отвела волосы на плечи, переколола на волосах пилотку, ударами пальцев отряхнула юбку, — всё она делала так, как будто в землянке была одна. Когда она выходила, из-за откинутой плащ-палатки сверкнул солнечный луч. И снова установился в землянке желтый сумрак и звенящая пустота…
Глава пятнадцатая
СНОВА АВРОВ
Батальон стоял, огораживая четырьмя, ровными шеренгами холодный заснеженный взгорок. Внутри квадрата, образованного батальоном, не в центре, а в углу, ближе к Алеше, три офицера, аккуратно перетянутые ремнями, сдержанно перетаптывались в снегу, не позволяя себе лишних движений.
Отдельно от них был поставлен солдат, в распоясанной шинели, с забинтованной от стопы до колена ногой; он неловко опирался на костыль, подсунутый под мышку, и жалко улыбался в спину аккуратным офицерам. Позади солдата будто вросли в снег два паренька-охранника в зеленых стеганках и таких же штанах, в серых валенках, они держали на изготовку карабины, хотя всем было ясно, что солдат с жалкой улыбкой и костылем под мышкой убежать не может.
Алеша зрением и слухом, обострившимся в предчувствии ужасного, видел и слышал, как сдержанно и, казалось ему, неуверенно переговариваются аккуратные офицеры, не похожие на тех, кого он знал по боям и окопам, как передают они из рук в руки шелестящие в тишине листы бумаги, как будто не решаясь начать то, ради чего был выстроен под утренним мартовским небом батальон.
Но вот, сжимая в руке перчатку и бумагу, отделился от других высокий и широкий в плечах майор, сделал знак. Кто-то торопливо подал команду: «Батальон, смирн-а-а!..» — и высокий майор, зачем-то сделав вперед еще два шага, взял освобожденной от перчатки рукой бумагу, отстранил от себя на всю длину вытянутой руки, возвысив и без того высокий голос, стал читать:
— «Военно-полевой суд… армии в составе… рассмотрел дело рядового… нанесшего с умыслом себе ранение… По заключению врачебно-экспертной комиссии вывел себя из строя на срок не менее пяти месяцев… Учитывая тяжесть совершенного преступления… вред, нанесенный боеспособности части… приговаривает рядового к высшей мере наказания — расстрелу… Приговор утвержден Военным советом армии… Пересмотру не подлежит…»
Высокий майор, проговаривая знакомые ему слова, уже совершенно овладел собой; глаз от бумаги не отрывал, но голос его в замкнутом шеренгами солдат пространстве был пугающе слышен. Никто не шевелился, никто не смотрел друг на друга, глаза всех, стоящих в строю, устремлены были в невидимую точку прямо перед собой, как будто вина солдата в распоясанной шинели и костылем под мышкой могла даже по взгляду перекинуться на того, кто дерзнул бы увидеть больше, чем было перед ним.