Годины
Шрифт:
Все это мгновенным видением пронеслось перед закрытыми глазами Алеши. Он не знал, что должен сказать Васенке. В полном смятении чувств думал: «Вот он, судный час: грехи чужие, исповедь моя…»
Васенка угадала: носит в себе Алеша весть о Леониде Ивановиче! Руки ее задрожали, поднялись к лицу; она подсунулась ближе, едва слышным голосом спросила:
— Коли знаешь, скажи?!
Глухо, под стол, он сказал:
— Он погиб… — И, испугавшись вдруг повисшей тишины, еще глуше добавил: — Он хорошо погиб…
На Васенку Алеша не смотрел. Капала из умывальника вода, капли размеренно, как постук ходиков, ударялись о какую-то твердь в тазу;
— Алеша, Алеша… Можно ли так-то: хорошо погибнуть?!
— Стало быть, можно… — Он поднял наконец глаза. Васенка, опираясь локтями о стол, держала голову руками, смотрела с пристальностью вниз, мимо стола, на яркое солнечное пятно под окном; все было в ней неподвижно, лишь удивительно ровные, полные, как у Зойки, сейчас бледные, губы чуть подрагивали, как будто от неслышных ему слов. Васенка прищурилась, не отрывая глаз от светлого пятна на полу, медленным напряженным голосом спросила:
— Пошто не говоришь мне все?
Алеша молчал; он и теперь не знал, искупил ли вину Леонид Иванович своей смертью или так навек и остался без Родины. Одно он знал твердо: он и трое его товарищей жизнью были обязаны ему. И когда молчание стало невыносимым, упрямо повторил.
— Леонид Иванович погиб. Под Смоленском. Это все, что я знаю.
В глазах Васенки, всегда светлых, теперь как будто затененных, он видел смятение и боль; придерживая руки у высокой шеи, она смотрела, ожидая. Потом как-то сдвоенно вздохнула, и напряжение, бывшее в ней с первых минут, как вошла она в дом, оставило ее; руки пали с мягким стуком на стол, лицо, непривычно решительное, напряженное этой решительностью, дрогнуло в каком-то горьком недоумении; и вся Васенка открылась в прежней своей беззащитности:
— Алеша, Алеша, понимаешь ли ты, что мне надобно знать все? Все, до словечка последнего! Судьба моя в том, Алеша! Быть мне верной его памяти или забыть, про все забыть! Не помнить, себя не казнить, коли случится по-другому…
Боль Васенки Алеша видел; он протянул через стол руки, вобрал в ладони покорные ему Васенкины пальцы, сжал, сострадая. Он облегчил бы свою душу, если бы здесь, сейчас рассказал о том, что пережил там, на Смоленщине. Но тяжесть памяти о предательстве Леонида Ивановича тогда перешла бы к Васенке, придавила бы ни в чем не виноватое ее сердце. Проясненный состраданием чужому горю, он держал в своих ладонях покорную ему руку, принимая на себя чужую боль, говорил:
— Погиб Леонид Иванович. Нам помог, а сам погиб. Ты теперь знаешь, люди узнают. И памятью себя не осуждай. Свободна ты в теперешней своей жизни. Слышишь, Васена, свободна!..
Васенка высвободила руку. С силой прижимая к лицу ладони, огладила глаза, щеки, будто смывая дурноту наконец-то дошедшей верти, посмотрела внимательно:
— Больше ничего не скажешь?..
Алеша покачал головой. Васенка шевельнула в усмешке углами губ, вздохнула:
— Что ж, ладно, Алеша. Знаю, как ты был добр к Леониду Ивановичу! Как-нибудь разберусь сама…
Лицо ее потвердело, морщины отяжелили лоб, сузились в раздумье глаза; она хотела о чем-то спросить, но вошел в радостной суете Федя, извлек из-за пазухи бутылочку, по-стариковски лукаво улыбаясь, поставил на стол.
Васенка поднялась, оправила на себе старенькую кофту, взглядом уходя в светлый проем окна, проговорила устало:
— Спасибо,
Федя проводил Васенку взглядом, шагнул было к двери, остановился: глядел на Алешу из-под косматого волоса бровей, вопрошая.
Глава двадцатая
ИВАН-ЧАЙ
В лесу зацвел иван-чай. Возвращаясь с лугов в село по старой вырубке, Васенка вдруг увидела спокойный малиновый его пламень и как будто обожглась, — кипрей был Макаровым цветком!
«Люблю я тот лесной цветок, Васенушка. Вроде бы обычный, на глазах у всех растет. А разглядишь — навек полюбишь. Диво-цветок! И в том его диво, что на цвет бережлив! Запалится снизу и долго землю красует, пока последним цветком на вершинке не отгорит…»
Давно были сказаны эти слова, в ту еще пору, когда робкое ее сердце только-только обнадеживалось мечтой. А вот, поди, — запомнила, пронесла через жизнь Макаровы слова о цветке.
После вести о Леониде Ивановиче, что принес Алеша, снова в смуте была Васенка. Вроде бы всё — душой укрепилась, сготовилась не уступать себя прошлой жизни. И сумела бы, выстояла, — и перед лихостью Леонида Ивановича, и перед геройством. Сказала бы: «Так, мол, и так, Леонид Иванович. В войну себя не уронила. Честной женой дождалась. А теперь не суди — жизнь по сердцу начну улаживать!..»
Сказала бы открыто, на всем миру. Не дала бы худой молве по селу прокатиться. И если бы Макар принял ее, повинную, глаз перед людьми не опустила бы. И никто бы не попрекнул, что свое счастье на чужом горе ставит…
Так бы оно и вышло, вернись Леонид Иванович живой. А тут — погиб. Да еще «хорошо погиб» — слово-то какое надумал Алеша!.. А память людская, она — строгая. Мужем проводила на войну Леонида Ивановича, мужем ее в людской памяти он и останется. Что за дело кому, что изжила она в себе прежнюю жизнь! Страданием изжила, без возврата. Что за дело кому, что с девичества сужен был ей Макар?!
Замутил ей душу милый человек Алеша. И опять будто бросило ее к началу. Опять не знает, как верно поступить. А в жизни-то как бывает: раз отступишься, три отступишься, а потом в душевной своей силе и навовсе свянешь!..
Стояла Васенка, приникнув к оставшейся на вырубке сосне. Обжигал ее малиновый огонь иван-чая. А решиться на то, к чему сердцем была готова, не могла. Солнце уже перешло, нависло над мохнатостью леса, а она все стояла, в который раз проживала свою жизнь. Всю перебрала, от денечка до денечка, а как добралась до нынешнего ее порога — будто на берег вышла из воды. Вздохнула глубоко, на ощупь причесала, прибрала волосы, оглядела платье, совсем-то уж заношенное, не к такому случаю, да куда кинешься: другого искала бы — не нашла! И, не думая больше о том, в чем она, как со стороны глядится, вошла с решительностью в малиновый разлив, наломала самых лучших огоньков и пошла прямиком через село, мимо раскрытых окон, на виду своих баб-страдалиц, ковыряющихся в этот вечерний час за плетнями в огородах, мимо убереженных от войны ребятишек, играющих в улице, — на виду всех своих семигорцев, отбедовавших вместе с ней лихо. Шла, высоко подняв голову, держала на руке любимые Макаровы огоньки, с достоинством отвечала на оклики, на приветные слова и под любопытствующими взглядами всех, кто глядел на нее, шагнула с улицы в Макарову калитку, не задерживая смелых шагов, незаметно перекрестив под цветами гулко стучащее сердце, поднялась в крыльцо.