Шрифт:
Роман Героя Социалистического Труда Анатолия Ананьева «Годы без войны» — эпически многоплановое полотно народной жизни. В центре внимания автора — важные философские, нравственные и социальные вопросы, тесно связанные с жизнью нашего общества.
Перед нами центральные герои двух книг романа — полковник в отставке Коростелев, ветеран партии Сухогрудов и его сын Дементий, молодой нефтяник, приехавший в Сибирь. Перед читателем проходит галерея образов наших современников, их внутренний мир, отношение к работе показаны цельно и емко, навсегда запечатлеваясь в памяти.
КНИГА ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Воскресный
— Вы чего расшумелись в такую рань? — неожиданно крикнул из спальни Сергей Иванович, который, впрочем, давно прислушивался к голосам жены и дочери. — Мать разбудите.
Но он напрасно беспокоился за мать. Елизавета Григорьевна проснулась еще раньше, чем поднялись Юлия и Наташа, и разговор их не тревожил ее; она чувствовала себя так, будто к ней вдруг вернулась прежняя ее крестьянская жизнь, и радовалась этому. Ей казалось, что она лежит у себя в Старой Мнихе, и рассвет, занимавшийся теперь над Москвой, занимался в полях за тем ее маленьким деревенским окном, и что вот-вот в комнату войдет сын Сергей, приехавший за ней, и скажет: «Вставай, мам, пора, а то к поезду опоздаем. Вставай, а я пока за подводой схожу».
В то утро она не дождалась, когда войдет сын, а встала сама, оделась и в сумраке, щуря близорукие глаза и вглядываясь в пустые углы, обошла избу. Вещи были уже собраны в дорогу, и она не узнала своей избы. Странно и непривычно было ей видеть оголенные бревенчатые стены. Еще более пустынно и голо показалось ей в сенцах и во дворе. Она долго стояла на крыльце, когда все уже было уложено на подводу и увязано, и затем молча и ни на кого не глядя села в телегу. Она завидовала соседкам, что оставались в деревне, а те завидовали ей. «Вот кому повезло, вот счастье подвалило», — говорили они, восхищаясь, главное, ее сыном, Сергеем. В новенькой гимнастерке, ремнях, полковничьих погонах и при орденах, каким в ту весну появился в отцовской избе, он произвел на сельчан впечатление, будто и в самом деле достиг такого положения и почета, таких высот, за которыми нет ни нужды, ни забот, а есть только одни человеческие блага. «Что ж тебе одной жить, — писал он матери, когда еще лишь уговаривал переехать к нему. — У нас все под боком: и магазины, и все. Комнату тебе выделим». И Елизавета Григорьевна думала, что ей действительно нечего волноваться, что у нее будет меньше забот, если переедет к сыну. Умом, рассудком она во всем соглашалась с Сергеем; но вместе с тем хотя и не могла объяснить себе, но чувствовала, особенно теперь, в день отъезда, что есть нечто высшее, что стоит и над заботами и над удобствами: привычка ли, уклад ли деревенской жизни, могилы ли отца, матери, свекра, свекрови, мужа (она полагала, что и после смерти ей захочется быть вместе со всеми, ближе к родным). Она сидела на телеге так, что покидаемая ею Старая Мниха была все время у нее на виду; она мысленно прощалась со всем, на что смотрела, с полями и соломенными крышами, словно подрезанными как раз этою зеленою кромкою полей, и ей казалось, что ее отрывают от жизни; позднее, вспоминая об этом дне, она говорила — но не снохе, не Юлии, с которой у нее так и не сложились сердечные отношения, не сыну и не внучке Наташе, а подружке по шумному городскому двору, старой Устиновне, о которой только и знала, что у нее есть правнук и что за правнуком тем нужен глаз да глаз, — именно старой Устиновне так и рассказывала, что будто ее отрывали от жизни.
«Ну чисто лежу в гробу, и все уплывает, уплывает, как во сне».
«Обижают?» — выслушав Елизавету Григорьевну, спросила Устиновна.
«Кто?»
«Сноха али сын».
«Нет, с чего им обижать меня?»
«Ну так тогда что же, тогда и слава богу».
Нет, Елизавету Григорьевну никто не обижал в доме; ни внучка, ни сноха, ни сын; она никогда не жаловалась на это; ей просто непривычно было видеть, как протекала жизнь в семье сына. Ей казалось странным, как может взрослый и сильный мужчина иногда целыми днями валяться на диване, томясь, не находя занятий и, главное, не испытывая при этом никакого угрызения совести, будто так и должно все быть и ведется спокон веку; она чувствовала, что сын живет какою-то своею, обособленною жизнью, которая течет в нем самом и в которую он не допускает никого, даже ее, мать, что и у снохи своя, а у Наташи своя жизнь и что нет между ними ни общего горя, ни общей радости, а что объединяют всех лишь стены и кухонный стол, за которым время от времени, большей частью по воскресным дням, собираются они вместе, и жизнь эта представлялась Елизавете Григорьевне неестественной, ложной; но она видела также, что все были будто довольны таким бытием, и потому не вмешивалась ни во что и никому не говорила, что волновало ее. «Может быть, я не знаю новой жизни, — думала она. — В деревне одно, а здесь, у них, — другое». Она привыкла к тому, что начинался день — начинались заботы с первых же минут, как только спущенные с кровати ноги касались выскобленных и обычно настывавших за ночь половиц; летом ли, зимою ли, в стоптанных башмаках или валенках, надетых наскоро, на босую ногу, она, взяв полотенце и оцинкованное ведро, шла в коровник, и вместе со звонко ударившей струею молока уходили, рассеивались остатки сна, сама собою как бы сбрасывалась месяцами, годами копившаяся усталость, и некогда было ни горевать, ни думать; всеми движениями и помыслами Елизавета Григорьевна втягивалась в будто неторопливый, размеренный ритм начинавшегося дня, и десятки дел, перед тем как пойти на колхозное поле, выполняли ее руки. Она успевала почистить коровник и подбросить сена в ясли, если это происходило зимой, или выгнать со двора и пустить в стадо корову (так бывало с появлением первой зеленой травы и до глубокой осени), затопить печь, процедить молоко и сбегать к соседке на сепаратор, потом на приемный пункт, чтобы сдать сливки, а вернувшись в избу, напоить обратом телка, бросить зерна курам и после всего этого, позавтракав, вместе с подругами-соседками шагать на бригадный стан, чтобы до самого позднего вечера ворошить сено или окучивать картофель. Она не представляла себе дня без постоянных забот и волнений; деревенская жизнь с детства, с тех пор как начала помнить себя, окружала и входила в нее; в этой жизни было все понятно, расставлено по своим местам, главное, понятен был смысл, для чего является на свет человек; здесь же, в семье сына, не было этого смысла; она с грустью смотрела на Сергея, по-своему истолковывая его постоянную задумчивость, и сокрушаясь, и жалея его; она видела, что у него не было полного счастья, что не было этого счастья ни у снохи, ни у внучки Наташи, но что-либо изменить в доме было не в силах Елизаветы Григорьевны; все попытки даже просто поговорить в первые же месяцы были решительно и с заметною резкостью пресечены, и она, как и все в доме, притихла, замкнулась, видя и понимая все и в то же время смиряясь, и помалкивая, и плача по ночам втайне от сына, от всех семейных, чтобы не нарушать общего кажущегося покоя и благополучия. Она мучилась этой жизнью, а после того, как не стало во дворе старой Устиновны, и вовсе ослабела и слегла в постель.
Она лежала уже пятый месяц, с самой зимы, не вставая, и за это время все в доме так привыкли к ее болезни, что Наташа иногда по два, три дня не заходила к бабушке в комнату. Да и Юлия и сын Сергей лишь на несколько минут присаживались возле ее постели, и оттого Елизавете Григорьевне казалось, что все ждали ее смерти. Сознавать это было обидно
В памяти ее возникали не только радостные события детства; да и радость деревенской жизни большей частью заключалась для Елизаветы Григорьевны лишь в ощущении природы — солнца, полей, реки со склоненными над водами ивами; но чем более взрослела она, тем жестче и колючее становился для нее мир, и первым тронувшим ее сердце горем была смерть свекра. Он умер неожиданно и какою-то странною, не мужицкою, как говорили, смертью. Утром по морозцу пошел почистить коровник и так и остался там, присев с вилами в руках у стены на корточки, уронив на грудь голову, словно решив подремать; его ждали к столу, несколько раз свекровь, открывая дверь и выпуская клубы пара на улицу, окликала мужа, затем попросила Лизу: «Оденься да сбегай-ка, чего это старый там колдует»; и все воспоминания Елизаветы Григорьевны теперь начинались с этих минут, как она, прохрустев валенками по расчищенной от снега дорожке, подошла к коровнику и, заглянув в приоткрытые ворота, крикнула: «Тять, к столу зовут!» Но никто не ответил. Она позвала громче: «Тять!» — и опять лишь только стоявшая на привязи лошадь, повернув на зов рыжую, с навостренными ушами морду, брякнула кольцами недоуздка о ясли. Лиза вошла и несколько мгновений осматривалась в полусумраке, отыскивая глазами свекра. Увидев его сидящим на корточках возле стены, в третий раз, уже с заметной досадой в голосе, проговорила: «Тять» — и, подождав и подумав, что он, наверное, задремал, решила подойти и растормошить его. Но едва притронулась к остывшему и будто зачерствевшему на морозе дубленому полушубку свекра — молчаливо сидевший, он странно покачнулся и, не разгибая ни ног, ни рук и не двигая будто одеревеневшими плечами, медленно повалился на пол. Шапка упала с его головы, оголив обескровленную, синюю до самого затылка лысину. Он лежал неудобно, в неестественной для живого человека позе; в полосе струившегося понизу от дверей света было хорошо видно его окаменевшее лицо с остановившимися и отливавшими пугающе холодным блеском глазами и раскрытым, как у рыбы, глотающей воздух, ртом; на губах, на опавших щеках и лбу уже проглядывал, как пушок, сизоватый и колкий иней. Но Елизавета Григорьевна теперь, как, впрочем, и тогда, в то морозное зимнее утро, обратила внимание не на иней, а на то общее выражение лица, какое всегда бывает у мертвых; она вскрикнула, не столько осознав, как почувствовав, что случилось страшное и непоправимое со свекром; не в силах оторвать глаз от него, с ужасом пятилась к двери; вся бледная (ей казалось, что она кричала, и крик тот бесконечным пугающим эхом: «А-а-а» — отдавался сейчас в ее голове), она вбежала в избу и долго не могла ничего толком рассказать свекрови; и хотя через день сама запрягала лошадь и отвозила гроб с покойным свекром на кладбище, но ей представлялось теперь, будто она с детьми, которых к тому времени было у нее четверо — мал мала меньше, — стояла и смотрела, как сани с гробом и несколько знакомых мужиков и баб удалялись по деревенской улице, обволакиваемые белой снежной поземкой. «Господи, миленькие», — твердила она, прижимая к себе и ощупывая рукою худенькие и теплые под пальтишками плечи испуганно примолкнувших ребят.
Елизавета Григорьевна не вспоминала о своем муже Иване; он как бы выпадал из ее жизни; и не потому, что она не любила или не хотела помнить о нем; просто в тот год, когда умер свекор, Ивана не было в Старой Мнихе; его вообще почти восемь лет не было дома, то он воевал с германцами, то лечился в госпиталях, то опять воевал, но уже с колчаковцами, которые подступали к Белебею; не думала Елизавета и не пыталась уяснить, каким образом война неожиданно подкатилась под самый порог ее осиротевшей и засугробленной в ту зиму избы; все внимание ее сосредоточивалось не на чужом, а на своем горе, и потому ей страшно было вдруг снова почувствовать, как пальцы прикоснулись к мертвому на печи телу свекрови. Смерть ее была чем-то похожа на смерть свекра. Елизавета всего лишь хотела разбудить заспавшуюся старуху, и ужас, какой пережила тогда, взобравшись на печь, теперь еще ощутимее обдавал холодом ее ввалившуюся и прикрытую одеялом грудь. Она будто вновь сидела у гроба свекрови вся в слезах и нехороших предчувствиях, а потом увозила на кладбище и хоронила ее. А потом наступили для Елизаветы еще более тревожные дни. На пятый ли, на восьмой или на двадцатый день после похорон свекрови неожиданно среди ночи кто-то настойчиво постучал в ее окно.
Она и теперь как бы замирала в ожидании этого стука и мысленно крестилась, будто этим можно было предотвратить, что произошло и неминуемо должно было повториться; желание остановить минуту так сильно овладело ею, что она, произнося «господи», даже слегка шевельнула уже почти безжизненными, сухими и сморщенными губами. Но она не могла ничего остановить; события приближались и нарастали, и она так же, как в ту декабрьскую морозную ночь, не зажигая света, и не зная, кто бы мог проситься в такой поздний час, и чувствуя недоброе в этом настойчивом стуке, словно кто-то хотел с улицы высадить оконную раму, и подавляя испуг, почти прислонилась лицом к морозному, в узорах стеклу; подышав на него и потерев теплой ладонью, попыталась разглядеть в образовавшуюся проталину, кто был во дворе, но ничего не увидела в студеной темноте ночи. Лишь отдаленно и глухо донеслось до нее: «Уходи!» — и этот тревожный голос показался ей будто знакомым. Может быть, потому-то и решилась она выйти во двор и спросить, что случилось; в промерзлых сенцах долго нащупывала и отодвигала засов, а когда открыла дверь — ни во дворе, ни под окнами избы никого уже не было; в слабом лунном свете, хорошо различимые на белом снегу, двигались по дороге бойцы и повозки. Елизавета поняла, что это отходили свои, наши, но почему ночью, спешно, без выстрела? Она стояла, почти не чувствуя заползавшего под одежду и платок холода, и в голове ее, как отзвук только что дребезжавших стекол, повторялось короткое и резкое: «Уходи!» Она добавляла к этому (слышанное или придуманное самою, а может, подсказанное всем ходом развивавшихся тогда событий): «Отомстят! Иван-то твой не по воробушкам целится... отомстят, вырежут, порубят», — и ей казалось, что не она, а кто-то другой, невидимо стоявший рядом с нею, произносил это. Вдруг спохватившись и забыв даже прикрыть в сенцах за собою дверь, она кинулась будить ребят. Ничего не понимавших спросонья, одного за другим поднимала на лавку, одевала и обвязывала старыми шарфами и шалями; когда все четверо, закутанные так, что не было видно ни глаз, ни щек под нахлобученными шапками, стояли посреди избы, торопливо пошла запрягать лошадь...