Гоголь в русской критике
Шрифт:
Это не значит конечно, чтобы Гоголь-романтик был вообще слаб. Нисколько. Навеки и для всех живут в его произведениях многие поверья украинского народа, навеки и для всех созданы им сказки, то неудержимо смешные, то непобедимо страшные. И просто выбросить Гоголя-романтика и просто сказать, что живым и интересным он становится только тогда, когда опирается на конкретные, материальные рожи и сцены из помещичьей Печенегии, конечно нельзя.
Удовлетворяла ли романтика Гоголя какую-нибудь сторону его души? Конечно, это не было случайно, это не было какое-нибудь постороннее влияние, скажем, Гофмана или других. Романтика и фантастика Гоголя были совершенно законным плодом его природы.
Гоголь, как и Горький, страстно хотел красоты. Это общая черта, присущая почти всем художникам, но можно сквозь их произведения прощупать, каков их рай, каковы пределы их мечты
Разве не чувствуется, например, за всеми произведениями Короленко гармоничного подъема к какой-то царственно эллинской мечте, к какой-то музыкальной, солнечной жизни, где мудрые и полные любви люди величаво мыслят, разговаривают и двигаются на фоне классического пейзажа. Над всем русским, что есть у Короленко, над всей его сердобольностью, над всеми его протестами или, вернее сказать, под всем этим и в качестве родника всего этого живет гармоничная, уравновешенная, на какой-то блестящий кристалл похожая душа Владимира Галактионовича, жаждущая в дополнение к себе такого же кристального, уравновешенного мира.
А Чехов? Для Чехова идеальный мир Короленко был бы, пожалуй, скучен. Он никогда не любил и не мог любить законченных форм. Его идеальный мир должен был бы быть весь изящным, ажурным, полным каким-то трепетанием красок и ароматов, счастливым каким-то полупризнанием, каким-то угадыванием друг от друга таящихся в самом человеке или даже в природе многообещающих тайн… Это мир ночи с небом в алмазах, это мир беглых и тем более драгоценных наслаждений. Это не хорал, не спокойное дорическое молчание, но трепетно зовущая и загадочная музыка, какая развивалась от Шопена до Дебюсси.
По сравнению с этими глубокими эстетами новой русской литературы Горький грубоват. Его красота несколько аляповата, но ярка, и когда он описывает природу, он становится весь четкий, весь наливается красками, иногда наподобие олеографии.
Ему нужно синее небо, синее море, золотое солнце, яркие цветы и какие-то люди, смуглые и белозубые, огненноглазые, в ярких костюмах, в сплетениях пляски страсти, с вольными выкриками и дикой песней. Его рай — южный, цыганский.
Но каждый из этих трех писателей тем не менее тоскует по этому своему раю, который мы бледными намеками старались наметить здесь. И глубокое противоречие между этим раем, всегда покоящимся на внутреннем согласии и победе благого начала, и жизнью, как она есть, есть та мука, которая рождает художественные перлы.
Как я уже сказал, Гоголь несколько родственен Горькому в этом отношении. Если взять самые красивые описания природы у Гоголя, если взять его положительные типы, его кузнецов и казаков, его парубков и дивчат и противопоставить им подобные же элементы из сказок и полусказок Горького, известная родственность бросится в глаза. Но все равно, живет ли в мечтах Гоголя преклонение перед широкой казацкой стариной или смутно мерещится ему какое-то счастливое будущее Украины, полное смеха, песен, могущее всей своей молодой грудью отдаться ласкам солнца и ветра, все равно — мечта эта целой пропастью отделена от кривляющейся жизни тогдашней идиотской России, в недрах которой должен был жить и развиваться Гоголь.
Сейчас я хочу обратить внимание читателя ее на самый факт противоречия мечты и действительности, а на особые мучительные комбинации в Гоголе. Все толкало его на то, чтобы быть только романтиком. В правильно развитом обществе Гоголь должен был бы стать автором широчайших сказочных фресок… Вскормленный грудью счастливого человечества, Гоголь, несомненно, был бы счастливым человеком и поэтом счастья, поэтом веселья и радости, разлитых в природе и ее здоровых детях.
Но в том-то и дело, что жизнь не позволила ему уйти в царство грезы, и Гоголь сам, конечно, сознавал, что этого нельзя. Не в том смысле, чтобы какая-нибудь цензура запрещала ему писать вещи в духе «Тараса Бульбы» или «Майской ночи», но в том смысле, что он сам понимал малую ценность таких произведений на фоне кошмарной действительности. Просто сказочником быть при этих условиях казалось Гоголю недостойным.
Кричащее противоречие между миром, жившим в его душе и звучавшим в унисон с украинской природой, и пошлой действительностью манило к себе. Подлые рожи быта дразнили и звали к оплеухе.
Не только в русской литературе встречаем мы карикатуристов-бытописателей, злобных разоблачителей всей скверны буржуазного быта вследствие коренной романтики, коренного пафоса и чувства красоты в душе писателя. Укажу мимоходом на Флобера. Флобер всем своим существом был мечтатель и полностью находил себя только в своих грандиозных картинах «Саламбо» и в «Видении святого Антония». Конечно, и эти произведения проникнуты горечью, но в них все грандиозно. Флобер в своем рае искал не счастья, а размаха, силы и целостности страстей, какой-то дух захватывающей насыщенности. Этого-то он и не находил в действительности, и отсюда не только его очаровательный реализм, странная и до сих пор еще, по-моему, не нашедшая достодолжной оценки «Госпожа Бовари», но прежде всего беспощадная, злая, сама своей осязательностью задушенная сатира «Бувар и Пекюше». Флобер превратил свое золотое перо в ядовитую стрелу и пустил ее в наглую рожу буржуазии за то, что она маячила перед ним, заслоняя собою все перспективы и отравляя все его сны.
Так и Гоголь от романтики повернулся к карикатуре вследствие ненависти к быту, а не вследствие любви к нему.
В людях тонкой организации есть некоторый инстинкт самосохранения в социальном порядке. Помните, Маркс на обвинение Гете в олимпийской холодности и в самоустранении от жизни сказал: «Надо быть благодарным Гете за то, что он спрятался, как черепаха, в свой звездоносный сюртук министра, чтобы его не изранила и не убила мелкая действительность, его окружающая». Я не цитирую здесь точно Маркса, у меня нет под руками его статьи, опубликованной в свое время Струве в журнале «Начало», но я ручаюсь за правильность мысли и нахожу ее, эту мысль, чрезвычайно глубокой.
На примерах русской литературы мы можем видеть это беспрестанно. В самом деле, неужели Гоголь не понимал, что за всеми Плюшкиными, Собакевичами, Петухами, за всем этим отрепьем человечества, владевшим живыми душами, высится сверхпомещик — царь, что все они представляют собою элементы единого целого, царско-помещичьего самодержавия? Неужели Гоголь с его огромным умом не понимал, что над всеми его Сквозник-Дмухановскими, Тяпкиными-Ляпкиными, прокурорами высится сверхчиновник, сверхпрокурор — царь? Что все эти ужасные морды мелкой чиновничьей России, в цепких лапах зажавшей судьбу народа, есть только элементы одного громадного кошмара царско-чиновничьего самодержавия? Разумеется, он это прекрасно понимал, но он понимал также, что нельзя поднять свои глаза слишком высоко. Апеллес сказал сапожнику, осуждавшему его картину: «Не суди выше сапог». По совсем другим причинам и царская цензура говорила то же: держись ближе к земле. Пожалуй, что уже предосудительно говорить такие гадости о помещиках и чиновниках, пожалуй, уже тут нужно было бы поднять угрожающий перст и сказать сочинителю «цыц». Но если бы он решил дойти до архиереев, генерал-губернаторов, министров и крупных капиталистов и т. д., «с них намалевал бы такие каки», ведь это была бы уже злостная пропаганда.
Напрасно думает читатель, что каждый русский сочинитель просто разрешил эту задачу, то есть говорил себе: что же тут поделаешь, нельзя заходить в своей критике выше городничего, надо говорить эзоповским языком. Далеко не все русские сочинители были в этом отношении так честны с самими собою. Щедрин действительно был таким, но уже никак не Достоевский и равным образом не Гоголь. Искренен или неискренен был Достоевский, когда он, обожженный адовым огнем каторги, стал благословлять самодержавие и православие? Будет бесконечно грубо нечуток тот, кто скажет: Достоевский приспособился и лгал. Будет простаком в психологии тот, кто скажет: Достоевский убедился и прославлял в самом деле. Достоевский действительно приспособлялся, но отнюдь не лгал. Он приспособлялся какой-то страшной внутренней судорогой души, приспособлялся так, что переместил внутри себя свой полюс, сам себя загипнотизировал и заставлял себя быть искренним, заняв позиции, которые где-то, в самой глубокой глубине своей совести, не могли найти оправдания. И благо заключается в том, что сквозь все софизмы, которыми этот гений оправдывает себя и свое отношение к действительности, слышны завывающие голоса его ада, которые он не смог заставить замолчать. Как ни направлял он свою ненависть в другую сторону, как ни благословлял торжествующее зло, ругал бесами и пачкал своих бывших товарищей протестантов, — все же какой-то революционный ветер веет сквозь Достоевского и оставляет его слишком великим для тех публицистических выводов, которые он делал.