Гоголь
Шрифт:
Вы хотите написать вторую библию, говорил ему посвященный в его планы брат Смирновой Аркадий Осипович Россет. «...ты хочешь непременно равняться с богом», — предупреждала его мать.
Нет, не хотел он равняться с богом и не смел. И не было у него такого замаха.
Когда, проезжая через Полтаву в 1851 году, он прощался с С. В. Скалой (как всегда, остановился на несколько дней у дочери Капниста), она напомнила ему слова, сказанные им в юности: «Или вы обо мне ничего не услышите, или услышите нечто весьма хорошее...» Он ничего не сказал мне на это, пишет Скалой, но на глазах его показались слезы.
Это и было восхождение по той лестнице, окоторой мечтал он еще в молодые свои лета. И в этом смысле возвращался он к
Вскоре после смерти сына Мария Ивановна Гоголь писала С. П. Шевыреву: «...В минуты откровения в юных его летах он говорил о своих планах в жизни, но в средних летах и до самой кончины он был молчалив насчет себя, — казалось, он хотел бы скрыть и от себя, если бы то было возможно, значение его в свете; в последнее мое свидание с ним на земле, когда я провожала его в Москву, не подозревая разлучиться навек, приписывала невыразимую тоску души временной разлуке, оставшись с ним одна, сказала ему: „Кажется мне (так как слежу за твоими действиями во всю твою жизнь, хотя никто того не знает и даже ты сам), что ты достиг уже своей цели, о которой говорил мне в юных твоих летах“. Он, немного помолчав, сказал мне: „Тем более вы не должны на меня надеяться, жизнь моя ни для меня, ни для вас, близких моему сердцу, она есть для всего мира...“
Эпизод этот относится к маю 1851 года, когда Гоголь в последний раз посетил Васильевку. Он возвращался из Одессы, где завершил второй том. Теперь он был набело написан, переписан его аккуратным почерком и в нескольких тетрадях лежал в его портфеле. Более он к нему не притрагивался, в него не заглядывал. Как бы желая рассеяться, он много ходил по окрестным полям, проводил часы в гостиной с сестрами и матерью. Он жалел их, жалел их бедность, одинокое девичество сестер и одиночество матери, которая смотрела на него так ожидающе, так преданно.
Оп закупил лес, сам наметил бревна, рисовал план будущего строения, хотел осуществить мечту отца. Пусть у них у всех будет хороший дом, пусть не стыдно будет принять в нем проезжего и проходящего, он и сам собирался жить в нем и отвел себе на плане три комнаты. Перед самым отъездом купил он себе и крепкий дубовый шкаф для книг и обещал, что будущей весной, когда выйдет наконец его книга, приедет сам и приступит к строительству.
Он не говорил, что окончил труд, но по его настроению, по светлому его облику поняла чуткая мать, что что-то переменилось в делах сына, что, видно, завершил он то, что не мог никак завершить и в завершение чего уже, кажется, не верил.
Несмотря на то что занимался он обыкновенными земными заботами, хлопотал по хозяйству, ездил в Полтаву уплачивать материнские долги в Опекунский совет, она видела — сын ее достиг высшей точки своей жизни. Никто не мог этого заметить, кроме матери. Никто не мог понять, что не только работа закончена, но и все, что мог он сделать на земле, он уже сделал.
С этого времени начинается новый отсчет часов жизни Гоголя, последний их отсчет. Теперь время побежит быстро. «Я уверен, — говорил он Смирновой, — когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу в свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет». Это ощущение, что он выполнил то, на что был призван в свет, преобладает в Гоголе 1851 года.
Впрочем, его помнят разным. Помнят веселым, оглушительно веселым и расположенным ко всем, гуляющим и купающимся в Оке, когда он гостит в июле у Смирновой в Спасском под Москвой, помнят читающим вслух Мольера и «Ревизора» — читающим с прежней силон вдохновения и с таким проникающим состраданием к героям, которого никто и не знал в нем раньше.
«Я слушал его тогда в первый — и в последний раз, — вспоминал И. С. Тургенев о чтении „Ревизора“ в ноябре 1851 года в Москве. — Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы... Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью...» Само вранье Хлестакова показалось в чтении Гоголя чрезвычайно «естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностию своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство».
Воспоминания Тургенева ценны, так как написаны они человеком, в ту пору не сочувствовавшим идеям Гоголя. Для Гоголя это была встреча с молодым поколением литературы, которое он — при всей сосредоточенности на своем труде — уже знал. Он читал и Тургенева, и Григоровича, и стихи Некрасова, и повести Искандера.
Сейчас Искандер (Герцен) жил за границей и издал там брошюру, озаглавленную «О развитии революционных идей в России». Парижский префект полиции Пьер Карлье послал ее императору Николаю «для сведения». Герцен писал, что Гоголь немало способствовал развитию революционных настроений среди молодежи, но позднее, в «Выбранных местах из переписки с друзьями», отрекся от своих взглядов. Он называл «Переписку» отступничеством и падением.
Гоголь был встревожен: вместе с изданием второго тома поэмы он затевал переиздание своих сочинений, и брошюра Герцена могла помешать этому. Когда М. С. Щепкин привел к нему в гости И. С. Тургенева, Гоголь спросил того: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «...Если бы можно было воротить сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее».
В другом варианте запись воспоминаний Щепкина выглядит так: «Разговор с Тургеневым. Французский перевод. Гоголь знал, кто помогал переводчику (Тургенев). „Что я сделал Герцену? Он срамит (унижает) меня перед потомством. Я отдал бы половину жизни, чтоб не издавать этой книги“... — Для Герцена не личность ваша, а то, что вы передовой человек, который вдруг сворачивает с своего пути (ответ Тургенева. — И. 3.). «Мне досадно, что друзья придали мне политическое значение. Я хотел показать Перепискою, что я не тот...»
Ходили слухи, что ничем в литературе он не интересуется, ничего не читает. Это была неправда. «Он все читал и за всем следил, — пишет Арнольди. — О сочинениях Тургенева, Григоровича, Гончарова отзывался с большою похвалой. „Это все явления, утешительные для будущего, — говорил он. — Наша литература в последнее время сделала крутой поворот и попала на настоящую дорогу“.
Так оно и было. Еще в 1846 году он писал Плетневу: «Современное нам время, слава богу, не без талантов». Через год в печати появилась «Обыкновенная история» И. Гончарова. Печатал свою «живую и верную статистику России», как назвал Гоголь его очерки. Казак Луганский — Владимир Даль. Вышли новые повести Ф. Достоевского — «Двойник», «Господин Прохарчин», «Хозяйка», «Неточка Незванова». В декабре 1849 года в доме Погодина Гоголь слушал в исполнении автора комедию А. Н. Островского «Свои люди — сочтемся». Гоголевское обращение к «обыкновенному» отозвалось в повестях «натуральной школы», в стихах Некрасова, в реализме Тургенева; его попытки обнять всего человека — в фантастической прозе Достоевского.
Русская литература разветвлялась и уходила дальше — он иногда чувствовал себя остающимся на берегу и провожающим отходящие корабли. Однажды — это было еще в 1848 году — его пригласили к себе на обед Некрасов и его сторонники. Он прибыл, но просидел с ними недолго, оглядел их, пощупал несколькими вопросами и был таков.
Он знал их заочно (на встречу прибыли Некрасов, Григорович, Гончаров, Дружинин), теперь воочию убедился, какие они разные и какая пропасть между ним и ими. Он был действительно «уходящим человеком» (как писал в письме к Жуковскому), они — приходящими, верней, уже пришедшими.