Голем
Шрифт:
Барон улыбнулся.
– Караульный, отведите.
День уползал за днем, неделя за неделей, а я все сидел в камере.
В двенадцать часов нам ежедневно полагалось сойти вниз на тюремный двор и попарно, вместе с другими подследственными и арестантами, в течение сорока минут ходить по сырой земле.
Разговаривать воспрещалось.
Посреди двора стояло голое, умирающее дерево, в кору которого вросла овальная стеклянная икона Божьей Матери.
Вдоль стен росли унылые кусты с листьями,
Кругом – решетки камер, за которыми порою мелькали серые лица с бескровными губами.
Затем полагалось идти наверх, в свои камеры, к хлебу, воде, к колбасному отвару, по воскресениям – к гнилой чечевице.
Еще один только раз я был на допросе.
– Были ли свидетели при том, как «господин» Вассертрум подарил вам часы?
– Да, господин Шемайя Гиллель… то есть… нет (я вспомнил, что при этом он не был) …но господин Харусек… (нет, и его не было при этом).
– Короче говоря: никого не было.
– Нет, никого, господин следователь.
Снова хихиканье за пультом и снова:
– Караульный, отведите.
Мое беспокойство об Ангелине сменилось тупой покорностью: момент, когда надо было дрожать за нее, прошел. Либо мстительный план Вассертрума уже давно осуществился, либо Харусек вмешался в дело, говорил я себе.
Но мысли о Мириам положительно сводили меня с ума.
Я представлял себе, как с часу на час она ждет, что снова произойдет чудо, – как рано утром, когда приходит булочник, она выбегает и дрожащими руками исследует булку, как она, может быть, изнывает от беспокойства за меня.
Часто по ночам я вскакивал с постели, взлезал на доску у окна, смотрел на медное лицо башенных часов и исходил желанием, чтоб мои мысли дошли до Гиллеля, прозвучали ему в ухо, чтоб он помог Мириам и освободил ее от мучительной надежды на чудо.
Потом я снова бросался на солому и сдерживал дыхание так, что грудь у меня почти разрывалась. Я стремился вызвать образ моего двойника и послать его к ней, как утешителя.
Раз как-то он появился перед моей постелью, с зеркальными буквами на груди: «Chabrat Zereh Aur Bocher», и я хотел вскрикнуть от радости, что теперь все хорошо, но он провалился сквозь землю раньше, чем я успел приказать ему пойти к Мириам…
Никаких известий от моих друзей не было.
– Не запрещено посылать письма? – спросил я товарищей по камере.
Они не знали.
Они никогда не получали писем, да и некому было им писать.
Караульный обещал мне при случае разузнать об этом.
Ногти я свои обгрыз, волосы были спутаны, ножниц, гребенки, щетки здесь не было.
Не было и воды для умыванья.
Почти непрерывно я боролся с тошнотой, потому что колбасный отвар был приправлен не солью, а содой… таково предписание тюремной власти для «избежания половой возбудимости».
Время проходило в сером, ужасающем однообразии.
Оно тихо вращалось, как колесо пытки.
Были
Вечером по стенам, точно муравьи, рядами ползали клопы, и, недоумевая, я задавал себе вопрос, почему это господин, при сабле и в кальсонах, так старательно выведывал у меня, нет ли на мне паразитов.
Не опасался ли окружной суд смешения чуждых паразитных рас?
По средам, обыкновенно с утра, являлась поросячья голова в мягкой шляпе и с трясущимися ногами: тюремный врач, доктор Розенблат; он удостоверялся в том, что все пышут здоровьем.
А когда кто-нибудь на что-либо жаловался, то он прописывал цинковую мазь для натирания груди.
Однажды с ним пришел и председатель суда – высокий, надушенный «великосветский» негодяй, на лице которого были написаны всевозможные пороки, – осмотреть, все ли в порядке: не повесился ли еще кто-нибудь, как выразился господин с прической.
Я подошел было к нему, чтоб изложить просьбу, но он, обернувшись назад, сказал что-то караульному и наставил на меня револьвер. – Чего он хочет?
– закричал он.
Я вежливо спросил, нет ли мне писем. Вместо ответа я получил пинок в грудь от доктора Розенблата, который вслед за этим немедленно же улетучился. За ним вышел и председатель, язвительно бросив мне через окошечко насмешливый совет признаться скорее в убийстве. А то не получить мне в этой жизни ни одного письма.
Я уже давно привык к спертому воздуху и к духоте и постоянно чувствовал озноб. Даже когда светило солнце.
Вот уже два арестанта сменились другими: меня это мало трогало. На этой неделе приводили карманного воришку или грабителя, на следующей – фальшивомонетчика или укрывателя.
То, что вчера переживалось, сегодня забывалось.
Мое беспокойство за Мириам делало меня равнодушным ко всем внешним событиям.
Только одно происшествие задело меня, преследовало даже во сне.
Я стоял на доске у окна и смотрел на небо. Вдруг я почувствовал, что нечто острое колет меня в бедро. Нащупав, я нашел напильник, который пробуравил карман и лежал за подкладкой. Очевидно, он уже давно торчал там, иначе коридорный наверно заметил бы его.
Я вытащил его и бросил на нары.
Когда я затем слез, его уже не было, и я ни на секунду не усомнился, что только Лойза мог взять его.
Через несколько дней его перевели в другую камеру.
Не полагалось, чтобы два подследственных, обвиняемых в одном преступлении, сидели в одной и той же камере; так объяснял мне это тюремный сторож.
Я от всего сердца пожелал, чтобы бедному мальчику удалось выйти на свободу при помощи напильника.
ХVII. Май