Голгофа
Шрифт:
А бабушка Ивановна даже головой как будто меньше трясет.
В ночь под Первое мая неожиданно громыхнула гроза.
Приподнявшись на постели, Алексей вглядывался в заоконную сумятицу. Крупные капли со звоном бились в стекло, струи соединились в плотный занавес, спрятавший дома, – по занавесу пробегали острые, ломаные молнии.
Пряхину не спалось, и, выглядывая за окно, он подумал, что на душе у него точно на улице – такая же неразбериха. Смешались тоска и радость, но ведь радость, известное дело, избывна, коротка, пройдет, а ее место заступят заботы и тоска, скрывшаяся
Алексей лежал с широко открытыми глазами и думал про Зинаиду. Вечером тетя Груня сообщила, что ее отправили в роддом и надо ждать радости. Он ничего не ответил старухе, прошел за свою занавеску, лег на кровать.
Теперь, когда отступила первая боль, пробовал Алексей разобраться в Зинаиде. Ведь как уговаривала уехать! Какие слова выбирала! Дескать, нас беда снова вместе свела. И он поверил. Бывает и такое, что ж. Счастье и благополучие разводят, а беда обратно соединяет. Зинаида ведь тогда казалась страдающей. Настрадавшейся, хлебнувшей горя, не сердцем, а умом решившей вернуться в прошлое.
Как она сказала тогда? «Все – сначала!» И он ведь эти слова знал, тоже их выболел. Хотел начать в городке – уютном и теплом – всю свою жизнь сначала, да не вышло, не получилось.
С самого начала невозможно, не бывает с начала. Жизнь отмерена человеку раз, вот в чем дело. Повернуть да попробовать по новой – так нельзя, против правил. Вот он и остался.
А она уехала. Значит, жизнь Зинаиды должна была продолжаться по той дороге, тем поездом, идущим до Москвы. И вот вернулась, хочет повторить, как тогда: Петро погиб, и она пришла к Алексею. Но сейчас-то кто погиб? Какой еще там Петро?
О чем же думала она, когда возвращалась? На кого рассчитывала?
Что Пряхин – Христос? Все прощающий, все сносящий. Принимающий страдания как должное, как то, что ему отведено на роду.
Нет, он не такой. Тетя Груня – вот она умеет это. Все простить и понять. А он – дай бог ему со своими бедами справиться, нет уж, Зинаида, уволь…
Неожиданно, словно молния озарила память, вспомнил он слякоть, глину на склонах, когда машину его заносило, околевшую прямо в оглоблях лошадь и Зинаиду, сидящую в грязи.
Пряхина словно хлестнуло – а может, а может…
Вот он на пороге комнатки, похожей на пенал. В углу железная койка, у стенки столик и табурет. И они…
Пряхин выругал себя за этот порыв, за эту случайную близость – необъяснимую, ненужную, не принесшую радости: все случилось точно в тумане, в полусне.
Алексей поглядел в окно. Гроза продолжалась. И в душе у него тоже шла гроза…
Но ведь это было!
Пряхин ударил подушку кулаком. Мало ли что было! Он ведь взрослый человек. Вон как миловались они с Зинаидой тогда, до войны, но ведь не тронуло это ее, не задело. При чем же он сейчас?
Боль снова вцепилась в Алексея – въедливая, неотступная, злая.
А молнии вспыхивали одна за другой.
Они мелькали беззвучно, и, чуть переждав, громыхал гром. Артиллерийской канонадой входила в городок весна.
Не узнать городок! За ночь вымылся, вычистил грозой свои улочки, до желтого влажного блеска промыл булыжник, деревянные тротуары, тесовые крыши. Сполоснул и карусель возле рынка.
Да что карусель, музыку и ту, кажется, помыл – звонче поет гармошка Анатолия, разливается на все голоса.
И народ на гармошку валом валит: еще бы, наши войска в Берлине! На лужайке возле карусели гулянье. Гуд стоит, смешки раздаются, то и дело под гармошку Анатолия кто-нибудь в пляс пустится – так что как бы на два фронта играет: для карусели и для плясунов. А к лошадкам – голубым и красным – очередь петлей вьется. Сегодня не одна малышня – и взрослые покататься не прочь. Планшетка на боку у Анатолия от рублевок распухла, Алексей гимнастерку скинул, майку снял – голый по пояс круги свои совершает, пот с него градом валит, и галифе у ремня мокрое, хоть выжимай.
Вроде как можно бы и перекур устроить. Или выбраться из фанерного барабана, кликнуть охотников – нашлись бы, что говорить! – да и гармониста сменили – отдохните, инвалиды, а мы сами тут повеселимся. Можно бы и так, что говорить. Только рот открой, но неудобно, нельзя. Все же простои у них есть в рабочие дни. Надо наверстывать, веселить народ, да еще сегодня, в Первомай, когда наши там, в самом фашистском логове!
Вот и добрались до гадов! Скоро, скоро победа! Уж не ее ли дожидаясь, помылся, почистился городок? Уж не по этой ли причине люди толпятся у карусели? Точно чего-то ждут не дождутся.
Время от времени Пряхин, мокрый и взлохмаченный, приоткрывал фанерную дверцу, смотрел в щель на толпу, высматривал знакомые лица, ждал девочек. Но их ждать не требовалось – сами пришли. Все втроем возникли в дверном проеме, он смутился своего вида, особенно шрамов на животе, потом махнул рукой – вроде как рабочего вида не стесняются, – усадил их на полати.
– Тут еще интереснее! – сказала Маша, оглядывая крутящийся сумрачный барабан.
Алексей ликовал, глядя, как девочки прижались друг к дружке на его лежанке, словно три голенастых птенца. Катя повязала голову косыночкой под стать платью – красной, кумачовая вся, даже, кажется, лицо ее порозовело от красного цвета – смущенно отводит глаза. Маша – та на Алексея зыркает простодушно, зрачки как два фонарика – то туда, то сюда, – не моргая, разглядывают мир, ожидая добра. Лизины глаза смотрят осторожно и ласково, утопая в густых ресницах. Она как бы посерединке – между Катей и Машей. Нет еще взрослого смущения во взгляде, но нет и детской наивности – в ее возрасте настало благостное равновесие, полное надежды и веры.
Вот сидят, притулились друг к дружке три девочки, три будущие женщины, три матери, крутятся вместе с каруселью и не думают о своем высоком предназначении. Страшно, что столько мужчин погибло в войне, но страшнее, если вместо мужчин погибли бы женщины, ведь женщина – всему начало и всему продолжение на этом свете.
Алексей остановился. Музыка стихла – Анатолий собирал рублевки, впускал на карусель частицу очереди.
– Мы не знаем, – произнесла охрипшим от волнения голосом Катя, – как вас называть…