Голодные прираки
Шрифт:
Мы выпили. На кухне. Из братовых стаканов. За братовым столом, сидя на братовых табуретках, возле братова буфета. Я сделал глоток привычного виски. И тотчас почувствовал себя в джунглях. И мне стало хорошо. Я выпил еще и понял, что. я могу долго чувствовать себя в джунглях. Во-первых, потому что у меня прекрасное воображение, а во-вторых, потому что вся мебель братова была любовно выкрашена в цвета военного маскировочного халата. Усилием своей немалой воли я остановил поток атакующих меня (умело и агрессивно) воспоминаний и фантазий, касающихся, кстати, не только джунглей, но и гор, и плоскогорий, и равнин и холмов, и сказал Роме, внимательно слушающему в тот момент свой слуховой аппарат: «Через час, через два, они пробьют и эту квартиру. Так что я у тебя недолгий гость», «Не ори!» – сказал Рома. Я закурил и подумал, что неплохо было бы надеть милицейскую форму генеральскую, прийти на Петровку, подняться на третий этаж, где располагается большинство кабинетов МУРа, и крикнуть смачно: «Повзводно! В две шеренги! Выходи строиться!» Класс! «По ночам я слышу, как бьют барабаны загонщиков слонов, – сказал Рома. – И мне снится, что слон – это я. Загонщики гонят меня на восток к океану, Я бросаюсь
Ромин палец, Ромины очки, Ромин слуховой аппарат, и еще Ромины высокие и грубые американские армейские ботинки – тоже, как и плащ, черного цвета – делают Рому значительным, непредсказуемым, загадочным и опасным… Хотя он и без плаща, и аппарата, и очков, и ботинок тоже непредсказуем и опасен. На моих глазах в офицерской столовой он зажатыми в руках вилками двумя ударами убил двух рядом с ним сидящих офицеров-интендантов, после чего бросился к ним, падающим, вырвал у одного из них взрывное устройство, добежал с ним до окна и выкинул устройство наружу; и все это время не переставал кричать, чтобы все покинули улицу перед столовой – к чертям собачьим. Грохнул взрыв. Слава Богу, никто не пострадал. А Рому тогда наградили орденом. У моего Ромы много орденов. (Как и у меня, впрочем.) «Я уйду, – сказал я. – Но…» – «Они не пробьют эту квартиру, – перебил меня Рома. – Я снял Сашкину карточку из ЦАБа еще года три назад. Они не смогут узнать, где я прописан. А таскаться по всем РЭО они не станут» – «А зачем ты снял его карточку?» – спросил я. «Не ори! – сказал Рома, – У меня от тебя начинает болеть ухо» – «А зачем ты снял его карточку из ЦАБа?» – повторил я шепотом. «Что ты там бормочешь? – поморщился Рома. – Я ни хрена не слышу…» В Роме Садике меня никогда, ни теперь, тем более, не раздражало ничего – ни его манера говорить, ни странноватый иной раз, на взгляд не странного человека (а таких я за людей и вовсе не считаю), ход мыслей, ни его вкусы в одежде, ни его застывшая улыбка (иногда на полдня). Наоборот, все перечисленное возбуждало мой интерес к нему, мою симпатию к нему, подогревало мое желание быть как можно чаще с ним, с Ромой Садиком, рядом, в бою, в постели с девкой, за столом, ночью в безделье под звездами.
…Ночью под звездами. Мы лежали на теплой земле, где-то уже далеко от базы, предполагающие и, более того, знающие, что в любую секунду нас могут грохнуть кровожадные боевики контрреволюции, и смотрели на звезды. Считали и пересчитывали их, спорили, громко, едва не до драки, делясь пересчитанным, грелись потом в звездных лучах, а еще чуть позже искали на них, на звездах, жизнь и смерть, секс и детей, лошадей и осликов. И кто первый находил все это вместе, тот награждал проигравшего десятком откровенно крутых щелбанов… А когда я вдруг затихал на какое-то время, Рома трогал меня бережно за руку и спрашивал: «Ты здесь? Ты здесь? Хорошо. А то я думал, ты ушел, Антоша. Ты не уходи. Тут так хорошо. Тут так хорошо». А на следующее утро, да нет, собственно, уже в это же самое утро, мы, хмурые, покуривая косячок, садились на открытый борт вертолета и летели работать – убивать людей. И убивали.
«Я очень много думал о разных религиях, – сказал Рома. – Ив результате своих раздумий додумался до того, что у всех у них две задачи – человеческая и государственная. И что самое любопытное, эти две задачи взаимно исключают друг друга. Первая задача – совершенствование человека, стремление к тому, чтобы помочь человеку жить счастливей. А вторая – подавление человека, торможение его "движения к независимости мышления и поведения. Несправедливо. Ведь по сути своей религия так прекрасна. Любая».
А я и не замечал раньше, что Рома такой умный и, заметив такое дело, сейчас, я полюбил его еще больше. «Дай я тебя поцелую», – сказал я. «На, поцелуй», – сказал Рома и подставил мне одну щеку. Я поцеловал. И подставил другую щеку. Я поцеловал. «Не испачкал?» – подозрительно глядя на меня, спросил Рома. «Я чист перед тобой», – сказал. Я. Рома кивнул одобрительно. «Когда много думаешь о многом, – сказал Рома, – приходится тратить из-за того очень много так жизненно необходимого времени своей чрезвычайно быстротекущей жизни. И встает вопрос: что делать? Что-то делать или что-то не делать? Я всегда выбирал первое. И был крайне доволен своим выбором. А потом, к моему искреннему удивлению, оказалось, что второе важнее. Не делать что-то, а думать, понимаешь, гораздо важнее. Гораздо нужнее. И гораздо, сознаюсь тебе, приятнее. Вот так» – «Я не могу убедить тебя, мой дорогой, – сказал я, – что ты неправ. Это было бы несправедливо и, более того, неточно с моей стороны. Хотя я давно уже перестал различать, где моя сторона, а где чужая. Эх, чужая сторона, – заложив руки на затылок, залихватски пропел я, – ты не Родина моя!… Действие не всегда есть движение. Чаще процесс активного, плодотворного, созидательного мышления более полно отвечает понятию действия, чем движение. Я не думаю, что ты станешь возражать, ибо рюмки уже давно пусты…» Мы выпили. Закусили консервированной сайрой. Закусив, Рома поднялся из-за стола и решительно двинулся вон из кухни. Я не препятствовал ему и не спрашивал его ни о чем. Я не мог спросить сейчас друга, что случилось и куда он пошел. Во-первых, это было бы нескромно с моей стороны. А во-вторых, я мог бы обидеть своего Рому выказыванием своего недоверия к нему. А обижать Рому я не хотел, а потому ничего ни о чем у него не спросил. А мог бы. Но не спросил. Хороший, хороший, добрый я человек. Я сидел, курил родное «Мальборо» и любил себя. Трахнуть, что ли, себя по такому случаю, даже подумал я вскользь. Но не стал. Оставил данный акт на потом. На более подходящее время. В движениях уходящего с кухни Ромы я угадал тот давнишний порыв, который так отличал его от всех остальных наших однополчан в те военные годы. Он всегда действовал по первому импульсу, совершенно не обдумывая правильность и целесообразность своих последующих поступков. Мне не -трудно было вспомнить один необыкновенно достойный для воспоминания эпизод. (И не без удовольствия и радостной ностальгической улыбки.) Перед самым нашим уходом из страны, за свободу которой мы воевали, мы проводили прощальный футбольный матч с командой наших местных союзников – бойцов народной армии и работников народной же милиции – крепкими, тренированными, угрюмыми, смуглолицыми, черноволосыми и черноусыми ребятами. Разборка являла собой крутой замес. Играли мы, мать вашу, не в бровь, а в кость, не щадя зрителей и забыв о нашем тесном союзническом сотрудничестве. Мы проигрывали. Крупно. (Кто с бодуна у нас был, кто обкуренный, кто с девки всю ночь не слезал – оно и понятно, впереди же не работа была, а всего лишь какой-то там заурядный футбольный матч.)
После очередного забитого нам гола стоявший на воротах Рома Садик не выдержал и, грязно выругавшись, сказал: «Вот теперь оттрахаю всех, на хер. И сдержал свое слово. Побежал к центру поля, оставив ворота, и, растолкав своих, начал игру. Первого же встреченного на пути игрока соперника свалил мощным ударом с правой, второго – мощным ударом с левой, судью свалил мощным ударом головой, и после чего преспокойно побежал к воротам соперника, и забил, конечно же, гол. Вратарь даже не шевельнулся. Стоял, как третья штанга, посреди площади ворот. Таким же образом Рома и второй гол забил, и третий, и четвертый.
Каждую минуту Рома по голу забивал.
Одним словом, мы выиграли.
Я помню, нас потом наградили и выдали нам денежную премию.
Ковать за окном перестали. Теперь там пилили. Опилки долетали до нашего этажа. И казалось, что началась желтая пурга. «Скоро зима», – подумал я. И представил себе, как я купаюсь в теплом море и загораю под буйным солнцем. Прилипший к моему мокрому телу листок бумаги, несомненно, окажется инструкцией по сбору кокосовых орехов, написанной не по-русски, нежно, женской изящной рукой, и пахнущей духами «Пуазон». И следуя данной инструкции, после того как я сорву несколько орехов и понесу их туда, куда надо их доставить по инструкции, я окажусь в дурманящих объятиях той, о которой мечтал еще в период полового созревания, кокетливой, капризной, недоброй, склонной к измене и предательству, взрывной, несдержанно готовой к убийству, не умеющей любить и сострадать, но очень красивой и очень сексуально жадной, женщины с экзотическим именем Розамунда. О, Розамунда! Рома рычал и плакал. Рома плакал и рычал. За стеной в туалете. Звук глушили стены. Но тем не менее я слышал в доносящихся звуках боль и отчаяние. Не плачь, Рома. Я не вижу повода. Даже болезни и смерть не повод для отчаяния. Уж мы-то знаем с тобой об этом, как никто другие. Я курил и, закрыв глаза, слушал, как Рома рычит и плачет. Я не знаю, чем я могу помочь тебе, Рома. Но ты скажи мне, и я сделаю все, что в моих силах. Все, Рома. Потому что ты мой друг. Потому что я несу за тебя ответственность, Рома. Скажи мне…
Рома блевал. Рев блевопада сотрясал сигарету в моих пальцах, долбил по моим перепонкам, выдавливал мне глаза. Я затушил сигарету, поднялся и, подойдя к туалетной двери, принялся стучать по ней. «Открой, Рома, открой, – стуча, приговаривал я. – Это я, Антон. Открой, не таись. Расскажи мне все, Рома, все, что тебя мучит. Я пойму и помогу. Я помогу и пойму. Есть вопросы в этой жизни, на которые мы не можем с тобой ответить, но нет вопросов, которые мы не могли бы разрешить. Я знаю, что я говорю, и ты знаешь, что я знаю. Мы оба знаем. И наше знание дорого. Не каждому дано такое знание. И надо ценить, что нам дано такое знание. Давай ценить, Рома, давай ценить. Ну-ка Рома, на счет «три», давай-ка оценим такое знание. Раз, два, три!» При счете «три» дверь туалета открылась, резко, со свистом, распугав птиц на крыше соседнего дома, и я увидел перед собой направленный мне прямо в глаза давно и хорошо знакомый мне пистолет системы «Беретта» (калибр 9 мм). За пистолетом тянулась Ромина рука, а за рукой стоял сам Рома Садик. «Никогда, – с тихой угрозой сказал мне Рома Садик. – Я повторяю, никогда не советуй, что мне надо делать. Никогда не пытайся успокоить меня. Никогда не говори со мной так, будто я больной. Никогда. Никогда. Никогда-гда!» Я пожал плечами и согласился – а что мне еще оставалось?
Мне было очень неприятно, что все так получилось. Картинка, изображавшая Рому с направленным на меня пистолетом системы «Беретта», наверное, навсегда, да не наверное, а, несомненно, навсегда осядет в моей памяти, и будет ею же, памятью, услужливо воспроизводиться в самые неподходящие для того моменты, – сбивая нужное настроение, вредя необходимой для той или иной ситуации решимости и решительности. (При стечении обстоятельств, не имеющих совершенно никакого отношения к Роме Садику и к нашей с ним дружбе. При любом стечении обстоятельств. При любой ситуации.)
А слова, произнесенные им, я, наверное, буду помнить наизусть: «Никогда, повторяю, никогда не советуй мне…» и так далее. Сукин сын! Мать его, козла! Но… Но время не останавливалось (оно вообще не останавливается), и потому жизнь двигалась дальше, и ощущать чересчур продолжительно, что тебе что-то неприятно, было бы, я уверен, вредно для организма, и я, собравшись тогда и сконцентрировавшись, подавил эти неприятные ощущения. – быстро, как мог, – и сказал Роме после того, как согласился с его словами: «У меня никогда не возникало желания убить тебя. И сейчас тоже у меня не возникло такого желания. Это странно. Но это так». Рома опустил пистолет и сказал: «Не ори». Сунул пистолет в карман плаща и, величаво вскинув голову, направился в комнату. Как только Рома сдвинулся с места, я услышал следующий за ним тонкий, едва слышимый, протяжный и однотонный звук. Кажется, это была нота «ля». Я прислушался. Нота «ля». Я огляделся, пытаясь установить источник этого монотонного протяжного звука. Это мог быть и плохо закрытый кран в ванной братовой квартиры или плохо закрытый кран в какой-то из соседних квартир, или ветер, просачивающийся в щели окон, или в щели входной двери, или ария дерзкого мышонка из одноименной мышиной оперы, или непрекращающийся полет крупного, очень крупного комара, или дыхание паркета, или стон потревоженных душ погребенных под этим домом неизвестных. Но вот Рома ушел в комнату. И звук двинулся за ним. Значит, источником был сам Рома. Так по всему выходило. Я тоже вступил в комнату. За Ромой. Как завороженный. Безвольно бредущий за звуком «ля», потерявший мир и не обретший покой.