Голос из хора
Шрифт:
Книги почему-то я всегда воспринимаю в единственном числе. Говорю: "Сочинения Гоголя" и мысленно вижу те самые сочинения, в том же переплете и составе томов, что стоят у меня на полке. Невозможно представить, что точно таких "сочинений Гоголя" тысячи, миллионы, и у каждого точно такое же. Даже допуская умом какие-то (редкие) дубликаты, обнаруживаешь - не то, пятнышко другое, иная сохранность, ворс, запах, все по-другому. Поэтому не книгопечатание, но скорее - создание книги, не печать, но - музей, не размножение, но - появление на свет. А то, что их много, - мне нет никакого дела. У меня-то - одна такая. И у каждого есть только одна книга.
Хорошее слово: "изготовление". Не написание,
(Из приговора)
Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?..
Я напоминаю себе героя Л. Андреева из "Красного Смеха", вернувшегося с войны. Пишет и пишет сухим пером по бумаге, не оставляя следа, сумасшедший. И книгу его составляет пачка чистых листов.
Об этом листе бумаги я мечтал, как о поле, о лесе - утонуть, захлебнуться. Разбежаться. И донести - нет, не до конца страницы, не до середины, а где-нибудь сбоку, в уголке - несколько беглых строк...
Бумага нужна затем, чтобы в ее белизне забываться. Когда пишешь ныряешь в страницу и выныриваешь с какой-нибудь мыслью, с каким-нибудь словом. Чистая бумага располагает к погружению - в глубь бесхитростного пространства листа. Писатель - немножко рыбак. Сидит и удит. Ничего не понимая, не думая - положите мне чистый лист, и я из него непременно что-нибудь выужу.
Но поэтому опасен сюжет. Сюжет обязывает. Повинуешься уже не бумаге, но ходу пьесы. В сюжете есть что-то фальшивое. Зато какая свобода и непосредственность - в очерке, в каких-нибудь "заметках", "записках" с того или с этого света. Очерк - просто очерчиваешь и размазываешь по бумаге. Очерк - озеро, клякса на пустом месте.
Пространство всегда спохватывается: я здесь, и здесь, и вон там! Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди позади. В обхват.
Ты оставляешь ее, бросаешь (почти подбрасываешь) и говоришь небрежно закончил, слушаешь критику, один говорит - исправить эту, другой - другую фразу, главу, страницу, но тебе уже все равно. Она - живет. Она родилась и живет уже помимо тебя, не спрашиваясь, со всеми недостатками, оставленная каково ей будет, когда ты уйдешь, умрешь, никто не поможет, не скажет и полслова, не исправит неисправную фразу, и та, зияя немощностью своей и твоей, так и будет стоять, уничтожаясь, как ты поставил, - ничтожная, посреди десятилетий, отвергнутая, бездомная, едва ли в трех экземплярах, и как это может быть, что она одна, без тебя, останется и постепенно начнет наверстывать, воспользуется не твоими стараниями, но больше промахами и пропусками, расправив крылья в могиле, тебя забывая, отбрасывая (зачем ты нужен?), стоустая, и примется жить судьбою и участью книги.
А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока мы все живем - они будут идти и идти...
9 июня 1971.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
"Судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь,
как подстрочником, текстом его сочинений."
Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным.
"Голос из хора" - необычная книга. Необычен ее характер, необычна история ее создания. Она писалась в Мордовских лагерях, где автор ее более пяти лет отбывал срок заключения за книги, написанные им ранее. Она просочилась сквозь плотины лагерной цензуры и, имея шансы сто раз быть обнаруженной, конфискованной и уничтоженной, теперь представляет себя вниманию читателей. Неординарность ее судьбы отпечаталась в ее речевом движении - сложном, разветвленном, растекающимся по многим темам и аспектам, но в конце концов фокусирующимся в одной точке. Этот последний момент нуждается в некотором пояснении, ибо при его отсутствии сверкание множества мыслей и речевых комбинаций может заслонить собою зрелище единого и мощного духовного потока, каковой, по моему глубокому убеждению, и представляет собой "Голос из хора".
* * *
Восьмого сентября 1965 года Андрей Донатович Синявский, известный литературовед и критик, был арестован. "Повесть... стала известной в одной высокой инстанции... Меня все-таки привлекли к дознанию за клевету, порнографию и разглашение государственной тайны"* - так, словами героя одной своей ранней повести, Синявский-Терц предсказал собственную судьбу. Спустя месяц (8 октября) в Лефортовской тюрьме писатель встретил свое сорокалетие. Еще через два месяца исполнился год его единственному сыну Егору.
* Абрам Терц. Суд идет. "Фантастический мир Абрама Терца", 1967, стр. 272.
Одновременно с Синявским был арестован его близкий друг - поэт и переводчик Юлий Маркович Даниэль. Писатели обвинялись в том, что печатали свои произведения за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак с целью клеветы на советский строй и подрыва мощи советского государства. Они не признали своей вины. Линия защиты Синявского во время следствия и судебного процесса сводилась примерно к следующему: да, я не марксист, да, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, ибо у писателя есть множество более важных забот, чем критика того или иного политического режима. Ему не поверили - в стране, где лозунг "кто не с нами, тот против нас" за пять десятилетий сформировал основу общественного сознания, идея творчества, не связанного с определенной политической доктриной, казалась заведомо абсурдной. Синявский и Даниэль заплатили за эту идею соответственно семью и пятью годами лагерей строгого режима.*
* Обстоятельства этого беспрецендентного процесса над писателями, реакция на него общественности в СССР и на Западе, его громадное значение для развития демократического движения в России слишком хорошо известны, чтобы говорить о них здесь. Все это наиболее подробно изложено в составленной А. Гинзбургом "Белой книге".
Как известно, советские лагеря - не лучшее место для творчества, особенно если писатель, водворенный туда, шесть (а иногда и семь) дней в неделю по многу часов толкает вагонетку с опилками, перетаскивает бревна, стоит на конвейере, а свободное для сочинительства время проводит в бараке вместе с сотнями лагерных обитателей. Кроме того, начальство никак не поощряет порочную склонность к писательству у тех, кто уже получил за нее то или иное количес-тво лет заключения. Единственная узаконенная в лагере форма сочинительство (не считая проше-ний и доносов) - это письма к ближайшим родственникам. Синявского эта форма устраивала.
Регулярно два раза в месяц из Мордовии на имя его жены Марии Васильевны приходили объемные, по 15-20 написанных убористым почерком страниц, письма (власти ограничили количество писем заключенных, но пока не догадались лимитировать их объем). Очевидно, лагерные цензоры радовались: до чего благоразумным оказался этот политический преступник - ни тебе поношений лагерной кормежки, ни жалоб на тяжелую работу и грубость начальства - только какая-то заумь о материях, никакого интереса для цензуры не представляющих. Это были мысли о литературе: о Свифте, Мандельштаме, Шекспире, Ахматовой, об искусстве, о творчестве, вере, культуре, природе... Потом, на протяжение нескольких месяцев, письма были заполнены мыслями о Пушкине. За ним последовал Гоголь. Все это перемежалось записями перлов лагерного фолклора, народных речевых оборотов, характеристиками местных персонажей. Два письма в месяц. Двадцать четыре в год. Свыше полутора тысяч страниц за пять с половиной лет. Из этих писем и рождались новые произведения Абрама Терца. Это его "Прогулки с Пушкиным", "В тени Гоголя" и "Голос из хора" - как мне представляется, самое глубокое и значительное произведе-ние Синявского-Терца.