Голос из хора
Шрифт:
Трудно определить жанр этого произведеня, в котором дневник, исповедь, автобиография, литературное эссе и философский трактат составляют как бы грани или пласты его сложной структуры. Книга делится на семь глав, каждая из которых (за исключением последней) соответствует одному году пребывания ее автора в лагерях. Эти годы при всем удручающем внешнем однообразии лагерной жизни были наполнены для Синявского глубоким и неоднород-ным внутренним содержанием.
С марта 1966 по январь 1967 года (т.е. на протяжение первой главы-года книги) Синявский пребывал в небольшом (на несколько сот заключенных) лагере с мирным названием "Сосновка", основной контингент которого составляли так называемые "религиозники" - главным образом деды с солидными, исчисляемыми десятилетиями, сроками заключения, абсолютно убежденные в истинности своей веры и предпочтившие суровость лагерной жизни общению с дьяволом (т.е., с их точки зрения, с советской властью). Затем его перевели в административный центр этой огромной страны заключенных - в Явас (я - вас!
– название странным образом соответствую-щее месту, где власти наказывают провинившихся интеллигентов). Здесь пестрая толпа "военных преступников",
Уже на второй странице книги Синявский-Терц приоткрывает свое отношение к новому для него окружению и способу существования: "Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда не хватает действительности и он вынужден выдумывать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечающая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит "моя"". А еще через несколько страниц Голос размышляет о Свифте и Дефо, и мы обнаруживаем странное сходство в позициях заключенного в лагерь и их литературных героев. Лагерь, "где мысль течет как бы естественнее, без ухищрений разума кого-то опередить... и бытие раскрывает шире свои голубые глазки" (стр. 235), где как "нигде человек так густо и солено не духовен" (стр. 102), оказался для Синявского "его страной" - тем же, чем необитаемый остров для Робинзона и страна гуигигимов для Гулливера. "Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигает остроты детектива" (стр. 28) эта ситуация в одинаковой степени относится как к необитаемому острову героя Дефо, так и к лагерю Абрама Терца. В лагере он открывает для себя новые смыслы обыкновенных вещей, так что простые пуговица, иголка, корка хлеба или глоток чая обретают характер изначальных элементов бытия, а феномены мировой культуры начинают смотреться в совершенно необычном ракурсе. Голос много размышляет как раз об этих феноменах и его точка зрения на них точно определена лагерем.
Толкая тачку с опилками или прогуливаясь с толпой заключенных по зоне, Синявский думал о том, о чем он думал всегда, когда он был известным литературоведом, старшим научным сотруд-ником Института мировой литературы и преподавателем Московского Университета. Образы легчайших скольжений пушкинского стиха, любовной игры-творчества молодого поэта - порхающих дамских ножек, корсажей с их напудренным содержимым - возникали среди рваных бушлатов и забористых оборотов лагерной речи. От своих соседей по нарам он узнавал фантасти-ческие истории о том, например, как заключенный Пушкин потушил окурок о лоб зарвавшегося мусора (стр. 155) или как суки подпекали поэта на железном листе, положенном на костер (стр. 159). В барачный жаргон врывались сентенции, вроде:
– Кто заплатит?
– Пушкин!
– Что я вам - Пушкин - за все отвечать?
– Пушкиншулер! Пушкинзон!
И в реальном Пушкине Синявский-Терц начинал видеть живые черты, дававшие основания для подобных внелитературных о нем представлений. Как-то один старый лагерник спросил у Андрея: правда ли, что Гоголя зарыли живым, преждевременно, и это потом объявилось, чуть ли не в наши дни, когда вскрывали могилу. "И вдруг меня точно ударило, что все так и было, как старик говорит, и я это всегда знал, не имея понятий на этот счет, никаких фактических сведений, но как бы подозревал, допускал, в соответствии с общим выводом из облика и творчества Гоголя", - с этого Абрам Терц начинает свою монографию о Гоголе.
Творчество, писательство, "изготовление" - все это было интенсивно пережито и эмоциона-льно осмыслено Синявским не как умозрительная идея, а как собственная судьба, еще во время следствия и судебного процесса, хотя бы потому, что от поворота этой "темы" зависел критичес-кий зигзаг в его настоящей жизни. В дальнейшем писателю была предоставлена возможность размышлять над ней в течение долгих лет лагерного существования. Эта тема проходит лейтмотивом сквозь все семь глав "Голоса из хора".*
* Эта тема всегда была близка Синявскому-литературоведу и Терцу-писателю. Ей посвящен один из ранних рассказов Терца "Графоманы"пожалуй, наиболее биографическая вещь из всего, им написанного (при полном отсутствии в ней каких-либо сюжетно-биографических или портретных черт сходства между героем и автором).
Концепция творчества, которое "самим собой питается, довольствуется и исчерпывается",* противопоставленная Синявским во время судебного процесса обвинению его в политически-целенаправленной деятельности, не была камуфляжем, а выражала глубоко искреннюю внутрен-нюю позицию писателя. "Человек попадает в "ситуацию искусства" подобно тому, как, родясь, попадают в "ситуацию жизни"" (стр. 15). Для Терца - это ситуация таинственной иррациональ-ной потребности, которая берется неизвестно откуда и целиком подчиняет себе одержимого ею человека. Пушкин, для которого и дамский будуар, и бальный зал - рабочее место поэта, Гоголь, исписавшийся, "проклявший свое писательство, но все же что-то царапающий, скребущий, как мышь",** сам Терц, чувственно переживающий свое писательство "как любовь, которую носишь повсюду и заходишь в гости вдвоем" (стр. 67). "Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?" (стр. 326) - спрашивает он себя на одной из последних страниц книги. И о чем бы ни размышлял Голос - о Пушкине или Гоголе, Гамлете или Гулливере - он постоянно, волей или неволей, вступает во внутренний диалог с той слепой и глухой силой, перед которой Синявский пытался отстоять право писателя на творчество и которая дала ему только один ответ - семь лет лагерей строгого режима. Может быть поэтому даже, казалось бы, чисто литературоведческие анализы Терца похожи на исповедь и носят очень личностный характер.
* А. Терц. Прогулки с Пушкиным.
** А. Терц. В тени Гоголя. "Писатель - это Гоголь", - подытоживает Терц эту сентенцию.
С этим связан еще один аспект этой удивительной книги, глубоко упрятанный в ее структуру, - план личной биографии писателя на протяжение пяти с лишним лагерных лет. Он раскрывается не прямо, а главным образом через меняющееся соотношение ее двух речевых потоков - Голоса и Хора.
Отношение Голоса к Хору на протяжение первых глав-лет книги определяется интонацией интереса и любопытства, которыми окрашено повествование. Звучит Голос, рассуждающий, повествующий, размышляющий о тысяче разнообразных вещей, и прямая авторская речь перебивается Хором многоголосым шумом лагеря. Голос, например, касается проблем пола, смерти, веры, свободы, а Хор как бы подхватывает эти мысли, соглашаясь или споря, переделывая их по-своему в десятках жестоких, трагических или забавных историй; Голос рассуждает о смысловой многогранности слова в поэтическом тексте, а Хор тут же - в жаргонных оборотах или блатных песнях трансформирует слово в соответствие с собственной натурой, заставляя его сверкать новыми гранями смыслов; Голос говорит о роли "дамской придворной культуры" России XVIII века в превращении вчерашних долдонов-гвардейцев в "кавалеров и щелкоперов", а дальше следуют перлы лагерной куртуазности: "миндальон, рыдикюль..." (стр. 266-67). По ходу книги Хор набирает силу и в третьей главе буквально заглушает Голос, составляя более половины ее текста. К этому времени носитель Голоса устал. Не столько от изнуряющей физической работы и постоянного жестокого недоедания, сколько от невозможности ни на минуту остаться одному наедине со своими мыслями и чистым листом бумаги. То, что раньше было интересно, исчерпало себя и превратилось в кошмар принудительного коллективного существования. "Чтобы читать и писать мне хочется быть глухим... За эти годы я так устал от людей" (стр. 245). После третьей главы Хор идет на убыль и окончательно исчезает в двух последних главах. Голос как бы отстраняется от окружения, уходит в себя и интонация любопытства сменяется иной - усталой, протяжной, самоуглубленной. На смену коротких, подчас искрящихся юмором абзацев, приходят длинные рассуждения, в которых от внешних колоритных самопроявлений Хора Голос погружа-ется в глубины его бытия - в мир сказки, мифа, фолклора, природы. Книга начинается репликой из Хора: "- Я буду говорить прямо, потому что жизнь коротка". И заключает книгу Голос: "А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока все мы живем, - они будут идти и идти...". Так - в начале и в конце - Голос и Хор оказываются стоящими на крайних полюсах человеческой экзистенции, а в тексте - в изменяющейся интонации Голоса - прослеживается эволюция их расхождения.
В каком-то смысле новое произведение Терца можно трактовать как продолжение традицион-ной - еще пушкинской - темы русской литературы, принимавшей на разных ее этапах форму контрадикции: поэт и толпа, художник и общество, искусство и жизнь. Толпа, общество, Хор, всегда стремящиеся проложить в сложном и непонятном мире прямые рельсы идеологии и пустить по ним свою жизнь, и поэт, художник, искусство, для которых все - не просто, много-значно, полифонично, и в этом заключается для них прелесть и смысл бытия. Их столкновения неизбежны и взаимно плодотворны, но в условиях России - и старой, и новой - часто случалось так, что писатель должен был платить свободой или жизнью за право быть непонятым толпой.
Среди лагерной литературы, поток которой со времен Федора Михайловича Достоевского продолжает непрерывно расти, "Голос из хора" Абрама Терца представляет собой, пожалуй, первые подлинные "записки из Мертвого Дома",* а не традиционные описания "нравов и обычаев" его обитателей. В этом, как мне представляется, заключается ценность и интерес данной книги - не как очередного документа обличения социальной несправедливости, а, в первую очередь (помимо несомненных ее литературных и философских достоинств), как живого свиде-тельства души, поставленной в почти невыносимые условия существования и находящей в себе силу не только противостоять им и сохранить себя, но и увидеть в этих обстоятельствах возмож-ности новых прозрений, нового, более тесного и, может быть, более истинного соприкосновения с жестокими, страшными, темными, но - в конце концов, по последнему счету - добрыми и светлыми основами жизни. Это - то, что на пятом году лагерей побудило Синявского-Терца записать: "Жизнь значительнее, чем мы думаем" (стр. 178), а еще через год - "Чему учит жизнь, так это быть благодарным" (стр. 235).
* Правда, недавно на Западе был опубликован лагерный "Дневник" Эд. Кузнецова, однако "Голос из хора" начал создаваться раньше, чем этот впечатляющий документ.
"Голос из хора" не ведет читателя проторенной дорогой сюжета к уютному обиталищу вывода, идеи, заключения. Она растекается по множеству тропинок в безмерном лесу жизни, и в конце каждой из них...
– избушка на курьих ножках, в которой обитают тайна, загадка, вопрос, часто заставляющие нас почтительно снять головной убор и застыть в немом удивлении перед непостижимостью, казалось бы, давно известных и понятных вещей. Пробираясь по этим тропинкам, мы ощущаем само дыхание жизни, запах ее пространств, ее могучее течение и неуловимые вибрации, что и составляет смысл книги, ее "идею", ее аромат. "...Книга, которая ходит взад и вперед, наступает и отступает...".