Голубая акула
Шрифт:
Он наступал на меня, весь взъерошенный от возмущения и любопытства. Умница, шахматист отменный… Мы правда были добрыми приятелями. Ужасно хотелось, чтобы они поскорей ушли, но обидеть их я совсем не желал. Я добросовестно напрягся в поисках примирительного ответа, уже и рот открыл, но тут Сидоров жестом, достойным памятника, указал на меня и с комической торжественностью продекламировал:
Вонми, о небо, я реку
Земля да слышит уст глаголы!
Как дождь, я словом протеку,
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы!
Они
— Отстань! Надоело! — и опрометью ринулся по лестнице вниз.
Мимо дремлющего Якова я вбежал в раздевалку, сдернул с крючка пальто и, задыхаясь, выскочил на улицу. Сыпал снежок. Было тихо, но морозно. Холод струйками пробирался под одежду. Снежные хлопья застревали в волосах, подтаивали и ледяными каплями ползли на лоб. Я надел пальто. Застегнулся. Поднял воротник. Злоба улетучилась. На душе было пусто.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Объяснение
— Ты забыл это. Возьми.
Сидоров протянул мне шапку и ранец. Я взял и сказал:
— Спасибо.
Помолчав, он выговорил тише обычного, но очень внятно:
— Я виноват. Пожалуйста, прости.
У меня защипало в носу. Ну, Алешка! Какой молодец! Я-то знал, чего ему стоили эти слова. Да пропади ты пропадом, стекляшка паршивая! Расколотить бы тебя к чертям собачьим… Не хватает только зареветь…
— Пустяки. — В горле сипело, но я справился и, кашлянув, прибавил с невероятным облегчением: — Это я веду себя как последний идиот. Но мне, знаешь… мне так тяжело!
Сказав так, я внезапно осознал, что это правда. Что все последние дни, когда мысленно я надивиться не мог своему спокойствию, были сплошным кромешным мученьем. Господи, что это со мной, в самом-то деле?
Алешин голос вернул меня к действительности.
— Ты, может быть, теперь думаешь, что я не стою твоего доверия. Понимаю, я это заслужил. Но если бы ты сказал мне…
Он отвернулся. И я с непререкаемой ясностью понял, что нашей дружбе приходит конец. Она умирала на моих глазах в этом заснеженном переулке. Если я сейчас смолчу, ее ничто не спасет. Но что я мог сказать? Что с некоторых пор разучился отличать явь от сна? Что брежу наяву? Что сам ничего, хоть убей, ничего не понимаю?
Меня охватила паника. Она-то и подсказала единственный, как мне показалось, спасительный выход. Я набрал в грудь побольше воздуха и трагически произнес:
— У нас дома очень плохо. Моя мать жестокая, злая, лицемерная женщина. Она только на людях притворяется святой! Она, — в памяти всплыли слова покойного деда, — она отравила мое детство!
Фраза об отравленном детстве в моих устах прозвучала нестерпимо пошло, я аж вспотел. Прежде я никому не жаловался на родителей. Мне даже в голову не приходило, что это возможно. Казалось, я бы сгорел со стыда, если бы посторонние
Сидоров воззрился на меня с ужасом. Он-то обожал свою маму Елену Антоновну, высокую сухощавую женщину с породистым лицом и смеющимися серыми глазами. У Сидоровых вообще все любили друг друга — сестры, братья, родители. Эх, где ему понять?..
И я принялся, распаляясь с каждым словом, выкладывать ему нашу подноготную. Я описывал мелочные, яйца выеденного не стоящие, но оттого еще более оскорбительные придирки, красноречивые монологи, в которых мама — «Что делать, артистка, Сара Бернар», — ввернул я саркастически — без промаха жалит меня и отца в самые больные места. Говорил об отцовском малодушии («Подумай, как мне после этого его уважать?»), об испорченном нраве домашнего любимчика Бори, изводящего меня бесчисленными каверзами, чтобы, вынудив наконец долгожданный подзатыльник, с ревом кинуться за подмогой:
— Мамочка! Колька меня опять бьет!
Я показал в лицах, как мама, преобразясь из ангелочка в карающую Немезиду, вырастает в дверях. Как, не слушая объяснений, закатывает мне оплеуху (Алеша содрогнулся) и пронзительно вопит:
— Ах ты дрянь! Говоришь, он сам начал? Посмотри на него и на себя! Маленький, болезненный ребенок обижает такую орясину?! Лжец! Трус! Тебе не стыдно?
— Нет, — упрямо бубнил я.
Тогда, пылая гневом, она налетала на меня и еще несколько раз ударяла по щекам. Однажды в такое мгновенье мой взгляд встретился с глазами братца. В них я прочел наслаждение знатока, который млеет в ложе, любуясь искусством своего кумира. «Зритель подрастает», — подумал я с ненавистью.
Наконец я умолк. Лицо горело, словно ошпаренное. Алеша, нахохлившись, смотрел в сторону. Потом процедил сквозь зубы:
— Какой же я болван! Распинался о собственной драгоценной персоне, токовал, как тетерев, а в это время… Самоосклабление чистейшей воды! А ведь мог бы догадаться! Еще донимал тебя всякими глупыми шуточками! Если бы я только знал, что такая трагедия, разве бы я… — Сраженный раскаянием, он помотал головой и, повернувшись ко мне, закончил тоном, не терпящим возражений: — Ты имеешь все права меня презирать. Но теперь все пойдет иначе: это нельзя так оставлять, и я не потерплю… Мы придумаем… постой! Дай мне только день срока. Я посоветуюсь с родителями.
Я тут же догадался, что он надеется уговорить своих домашних, чтобы приняли меня к себе, как сына. Радикальное решение, вполне в сидоровском духе.
И я увидел… К зрелым годам это притупилось, но и ныне, когда о чем-нибудь думаю или слушаю какой-либо рассказ, мысленно я вижу все, о чем идет речь. Теперь эти живые картины выцвели. Если, что напрашивается в сем повествовании, использовать ту же аллегорию с аквариумом, можно сказать, что в аквариуме моего воображения давно не мыты стекла. В годы отрочества они были так прозрачны, что постоянно возникало искушение забыть о преграде между реальностью и фантазией.