Голубая акула
Шрифт:
— Нет, — вздохнул Казанский. — Даже не знаю, кто у нее родился. Так и не попал больше в Блинов. А вы?
— Я тоже.
— Эх, а я, как вас увидел, понадеялся, по правде говоря! Ведь страшно за них. Как подумаешь, все могло случиться. Им же красные и белые одинаково опасны. С завалишинским наследством они кто? — помещики! А с репутацией Константина Кирилловича, первейшего блиновского вольнодумца, кто? — бунтовщики! Одна надежда, что эмигрировать успели…
Мы еще немного поболтали, и я узнал, что недавно в жизни Иосифа Марковича произошли счастливые
— Этот Пэн пишет только первостатейных красавиц, — не без хвастовства заметил Казанский. — Да еще теперь по голодному времени иногда плату за это берет, поскольку в Витебске все знают: та, на кого обратил внимание Пэн, — лучшая из лучших. Он ужасный эстет и закоренелый девственник. Показывал Маше своих «ню» и по-стариковски эдак курлыкал: «Мне так никогда и не пришлось как следует пообедать, я все только закусывал и пригубливал!»
— Вот соперник, о котором можно только мечтать, — заметил я.
Казанский гордо усмехнулся:
— У меня и настоящие были. Многим хотелось заполучить Машу Фактор. Особенно один был опасен — молодой, ретивый. Тоже живописец. Черт его принес из ВХУТЕМАСа революционное искусство в провинции насаждать. Тут трудно тягаться: я-то всего лишь обломок империи… А он, по мнению многих, еще и какой-то неимоверный гений. К счастью, Маше его картины не нравились. Она находит, что все у него одни выдумки, бред и ни на что не похоже. Когда он ее брался написать, она только сердилась: «Я у него зеленая и с вывернутой шеей!» А уж когда он подкрался к ней во время прогулки и окунул в краску кончик ее косы, так что на белом платье пошли зеленые пятна, его песенка была спета. Маша строга и глупостей не терпит…
Глаза его смеялись, но было видно, что он в восторге и от своей чинной красавицы, и от победы над беспутным гением.
— А еще она необыкновенная кулинарка. На нашей свадьбе было несколько перемен блюд, и все это Маша изготовила из овса: мне удалось раздобыть целый мешок. Вы можете себе представить? Жаркое, и рыба, и сладкое, и… думаете, вру? Ну, ежели привираю, то самую малость.
— Иосиф Маркович, — спросил я напрямик, — мне бы хотелось понять одну вещь. Вы говорите, что твердо решили не уезжать. Значит, вы готовы жить при новом режиме? Согласны, чтобы при нем росли ваши дети? Вы надеетесь поладить с большевиками?
Он отвечал без колебаний:
— Надеюсь. Конечно, они варвары. А вы думаете, тот губернатор, мой карточный партнер, не был варваром? Манеры у него были, правда, получше… да тоже не блестящие, если подойти к этому вопросу чувствительно. Коли хочешь делать дело, особенно на Руси, надо ладить с варварами, ничего не попишешь.
— А в чем тогда смысл? В обогащении? Но если, как вы предполагаете, нэп — обман, тогда и обогатиться нельзя…
— В прогрессе, — возразил мой собеседник, и свет истинной веры засиял в его смелых глазах. —
«Он такой же обреченный, — подумалось мне тогда. — И такой же безумец. Нет, он еще безумнее, чем я, со своей верой в прогресс, с этой азартной приверженностью делу. „Жалко лесов“, — сказала тогда Елена. И его жалко: в сущности, замечательный человек…»
То-то бы он удивился, если бы знал, что такая унылая развалина, как я, жалеет его, сильного, деятельного, исполненного надежд и планов! Я не сказал ему об этом. В свою очередь разыгрывать роль черного вестника? Зачем? Да он бы мне и не поверил. Подумал бы: мол, этот бедняга Алтуфьев ужасный пессимист, да в его положении оно и понятно.
Может быть, так оно и есть?
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Слабонервных просят удалиться
В инвалидной конторе царит уныние. Междуцарствию приходит конец. Нам объявили, что завтра товарищ Плясунов-Гиблый приступит к своим обязанностям.
— Теперь порядок наведут, — вякнул было Сипун, таясь за шкафом.
Корженевского больше нет, и мне пришлось самому внести скромную лепту в его укрощение.
— Да, — сказал я веско, — наконец с пьянством будет покончено.
— Пьяница — позор для всей конторы, да-с, уважаемый! — мстительно провозгласил. Миршавка, и признаки жизни за шкафом прекратились.
Аристарх Евтихиевич в последнее время проявляет ко мне пугающую благосклонность. Сегодня опасность придвинулась вплотную.
— Ольга Адольфовна вечно занята, все ей некогда, и потом, уважаемый, вы, может быть, заметили, что она слабо разбирается в поэзии. Женщины вообще слишком приземленные существа, чтобы понимать стихи. Это не только я говорю. Многие великие умы…
— Я не разделяю их мнения, — буркнул я сухо.
Но Миршавка не дрогнул:
— Как угодно-с, уважаемый. Я, собственно, о другом. Вы человек высокой грамотности и всесторонних познаний. Вот я и хотел просить вас проглядеть на досуге эти несколько произведений, последние, так сказать, плоды-с.
Он протянул мне папку, объем которой повергал в трепет. Когда же он ест, пьет, спит? Ведь всего неделю назад госпожа Трофимова просматривала очередную кипу, и вот опять…
— Завтра! — взмолился я. Семь бед один ответ: пусть уж завтра будут и Плясунов-Гиблый, и Миршавкины вирши.
Ольга Адольфовна, пользуясь последним вольным деньком, ушла к профессору Воробьеву за новой сторонней работой. Домна Анисимовна отправилась на свою вечную охоту за покупками по дешевой цене. Я же надеялся просто посидеть тихо, без дела, пока не явится Муська тащить меня в этот треклятый цирк.
Я все же поддался — она так уговаривала! А идти не хочется. Устал я что-то. И на сердце тоскливо под стать погоде. Это уже не осень, но еще не зима: мрачные, холодные промежуточные дни. Да и писание меня утомило. Благодарение Богу, эта запись будет последней.