Голубая лента
Шрифт:
Играл Райфенберг. Среди сотни пианистов Кинский узнал бы его туше, легкое, как дуновение, хотя, быть может, излишне мягкое. Едва только кончики его коротких пальцев погружались в клавиши, как бы лаская слоновую кость, она оживала, делалась послушной, гибкой. Он видел, как Райфенберг сидит, полузакрыв глаза, трагически нахмурив высокий лоб, и дышит в такт мелодии, зачарованный ею.
Отзвучала интродукция. Пауза в полтакта. Ах, каким бесконечно долгим может быть полтакта! Вечностью! Он опять услышал плеск маленьких фонтанов.
Но вот из тишины возник шепот скрипки, звон стекла, в которое бьется ветер, — голос Евы. Он донесся сюда, словно легкое дуновение,
Свойственная ей прежде неуверенность в первых тактах, неприметные колебания, ощутимые только для изощреннейшего слуха, теперь исчезли, с первого же такта ее голос звучал уверенно и безупречно. Она пела с непостижимой легкостью, которая поразила даже его, чьей ученицей она была. Но своеобразие и неповторимость ее пения заключались в звенящем, ликующем тембре голоса, способном воодушевить даже вконец отчаявшегося.
Сегодня она в ударе, отметил про себя Кинский, задумчиво покачивая головой. Кого она любит? Он так хорошо ее знал. Этот бурный, ликующий тон, покоривший весь мир, появляется у нее только тогда, когда она любит. Он улыбнулся. Так кого же она любит? Она всегда кого-нибудь любит. Как цветок без влаги, она не может жить без любви.
О, его сердце не волновала ревность, все давно прошло. Его теперь ничто не волновало. Только слух, живой и чуткий, жил еще в нем, только слух! Какое наслаждение слушать голос Евы! Он доносится к нему, словно из далекого мира, давно им покинутого. Он больше не слышал журчания маленьких фонтанов.
За несколько часов до выступления на Еву всегда нападал какой-то панический страх. Она так дрожала, будто ей предстояло выпрыгнуть из летящего аэроплана. Горло сковывало, она совершенно теряла голос и не могла выдавить ни звука. Однажды в Стокгольме, когда она пела в концерте, у нее вдруг выступила на губе кровь; казалось бы, пустяк, но она так перепугалась, что и по сей день не знает, как ей удалось допеть песню до конца.
Марта помогала ей одеваться.
— Почему ты так нервничаешь сегодня, Ева? — спросила она.
— Нервничаю? Попробуй-ка ты выйти на сцену и спеть!
— Я? — Марта простодушно рассмеялась и вскинула на Еву свои темные глаза. — Но я ведь не ты?
— Знаю, знаю, Марта! Посмотри-ка лучше, туго ли натянуты чулки, сползать не будут? И дай мне сигарету.
— От курения ты еще больше нервничаешь! И профессор это говорит…
— Ну и пусть его говорит, он всегда мелет вздор! — крикнула Ева в ярости.
Да, она умеет петь, этому ее обучили; допустим, и играть умеет, если ее хорошенько помуштруют, но она создана не для того, чтобы выступать перед публикой и давать себя разглядывать толпе.
Вскоре за ней зашел Райфенберг. Вид у него был спокойный и торжественный.
— Ты готова, Ева? Накинь на себя шаль, в коридорах может просквозить.
— До свиданья, Ева! — сказала Марта и набросила ей на плечи желтую шаль с длинной бахромой.
Ева пожала Марте руку, словно прощалась навеки. Затем, не помня себя от страха, будто шла на эшафот, машинально двинулась за Райфенбергом.
В небольшом салоне, прилегавшем к залу, ее ожидал директор Хенрики. О, этого ей еще не хватало перед выступлением! Она стояла с застывшим, неподвижным лицом, не говоря ни слова.
— Вы готовы, сударыня? Благодарю. Я в нескольких словах представлю вас публике, так получится торжественней. — И Хенрики выскользнул из салона.
Райфенберг распахнул дверь.
— Смелей, Ева! — сказал он, улыбаясь. Он всегда говорил одно и то же, всегда тем же безразличным тоном, словно и понятия не имел, каково у нее на душе.
Ева потрогала амулет, который носила на груди, — крохотный портрет дочурки и золотой крестик матери, — и сделала несколько шагов вперед, ничего не видя перед собой. Она тяжело дышала и едва заметно улыбалась. Волна рукоплесканий покатилась ей навстречу. Волна, всегда спасавшая ее. За эти короткие секунды дыхание успокаивалось, и она приходила в себя. Люди аплодировали, вскочив с мест. Зал сверкал. Синими и зелеными огоньками искрились драгоценные камни на руках и шеях женщин. Ева отвесила сдержанный поклон, в котором были смирение и гордость. Ее влажные яркие губы улыбались, обнажая ряд белоснежных зубов. Этот поклон она репетировала тысячу раз.
Утром, на палубе, загорелая, с развевающимися волосами, раскрасневшимися щеками, она многим показалась похожей на миловидную, несколько разгоряченную деревенскую девушку. Сейчас у нее был вид гордой, холодной, уверенной в себе знатной дамы, никто и не подозревал, что сердце у нее в груди бьется, как у испуганной птицы. Она еще раз потрогала талисман на груди, сосчитала до десяти и кивнула Райфенбергу.
Сразу же ее слуха коснулись первые аккорды интродукции. И она запела. Лишь после трех-четырех тактов она услышала свой голос. Страх исчез. Она взглянула на Райфенберга, его глаза сияли, губы вытянулись трубочкой, будто он собирался свистеть, — Райфенберг был доволен. Он даже едва заметно улыбнулся, и теперь Ева сама услышала, что голос ее чист и звучен. Она пела для Вайта, то была песнь любви. Она знала, что он здесь, в зале, но Ева просила его сесть так, чтобы она не могла его видеть. У нее даже хватило духа окинуть глазами зал и публику. Ее взгляд привлек сверкающий желтый камень на плоской груди дамы с огненно-рыжими волосами — должно быть, на редкость крупный брильянт. «Это Салливен», — подумала она. Теперь Ева была уверена в успехе.
Райфенберг посмотрел на нее и улыбнулся: она пела хорошо. Снова зал вспыхнул синими и зелеными огоньками на руках аплодирующих дам.
Исполняя вторую песню, Ева невольно вспомнила о своем отце. Ее старый, сгорбленный отец был простым огородником и жил в провинциальном австрийском городке. В Европе теперь глубокая ночь, наверно, он уже давно похрапывает в своей постели.
Ева пела в каком-то экстазе. Забыв свой страх, она ощущала такую легкость, когда кажется, вот-вот воспаришь. Теперь, опьяненная собственным голосом, она уже сама хотела петь. Она пела для Вайта, только для него. Она искала его взглядом. О, боже, разыщи она его в эту минуту, она бы при всех улыбнулась ему. Она чувствовала, что пленила слушателей. Превосходительный коротышка Лейкос мечтательно теребил пальцами седую бородку; сидевшая рядом с ним Жоржетта смотрела на нее широко открытыми, неподвижными, почти испуганными глазами. Ее ярко накрашенные губы раскрылись, словно сладострастный цветок. Подле Жоржетты блаженно, как подвыпивший мальчуган, улыбался Хенрики. Капитан Терхузен, слушавший сперва безучастно, с озабоченным лицом, — он получил днем телеграмму, что его младшую дочь положили в клинику, — вдруг взглянул на нее так, словно она пела для него одного.