Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме
Шрифт:
Было время, когда в этом городе обитали боги. Теперь Рафаэль, еще полубог, любимец Аполлона, покоится в Пантеоне; но как ничтожны те, чьи останки позднее погребены рядом с ним: кардинал, - заслуги которого забыты, несколько королей и их пораженных слепотой генералов, преуспевшие чинуши, ученые, добившиеся упоминания в энциклопедиях, художники, удостоенные звания академиков. А кому дело до них? Дивясь, стоят туристы под древними сводами и смущенно смотрят вверх на единственное окно, на круглое отверстие в когда-то выложенном бронзовыми плитками куполе, откуда свет льется, словно дождь. Не золотой ли это дождь? Даная разрешает агентству «Кука» и итальянскому туристскому бюро распоряжаться ею, но радости это ей не дает. Поэтому она и не поднимает платья, чтобы принять бога. Персей не рождается. Медуза устраивается по-мещански, голова у нее цела. А Юпитер? Прозябает ли он на маленькую пенсию среди нас, смертных, или, быть может, это вон тот старичок из компании «Америкен экспресс», управляющий немецким отделением бюро путешествий? Или он сидит за толстыми стенами сумасшедшего дома на городской окраине и любопытствующие психиатры робко обследуют его? Или заточен в государственную тюрьму? На Капитолийском холме посадили
Музыка звучала фальшиво, она больше не волновала Зигфрида, она была ему почти неприятна, как неприятен собственный голос, когда он записан на пленку и ты впервые слышишь его в громкоговорителе и думаешь: значит, вот я каков? Самоуверенный хлыщ, лгун, ханжа, тщеславный фат? Прежде всего скрипки звучали чуждо, слишком красиво - не таким бывает тревожный шум ветра в деревьях, и разговор детей вечером с демоном, и страх перед земным бытием, он не такой умеренный, он не так хорошо дозирован, он терзает глубже, этот древний страх, когда в тебе вызывают дрожь шорохи леса, небесные просторы, облака-странники, - вот что хотел воспеть Зигфрид, но это ему совсем не удалось, и потому, что не хватило сил, он чувствовал себя теперь слабым и малодушным, он чуть не плакал, а Кюренберг был в хорошем настроении и хвалил симфонию. Зигфрид восхищался Кюренбергом: тот подчиняется нотам и вместе с тем управляет ими своей дирижерской палочкой, однако бывали мгновения, когда Зигфриду казалось, будто Кюренберг совершает над ним насилие. И тогда Зигфрид сердился, оттого что не защищается. Но он не мог: Кюренберг умел и знал столь многое, а Зигфрид учился мало и в теории сильно отстал. Кюренберг разглаживал, расчленял, акцентировал партитуру Зигфрида: то, что было для Зигфрида смутным чувством, поисками какого-то звучания, памятью о каком-то саде еще до всякого рождения, близостью к правде вещей, которая могла быть только нечеловеческой, - все это под дирижирующей рукой Кюренберга становилось человечным и прозрачным, музыкой для высокообразованных слушателей, однако Зигфриду она казалась чуждой, он был разочарован, ведь укрощенные дирижером чувства стремились к гармонии, а его именно это и беспокоило, но в конце концов артист в нем победил, и его стало радовать точное и чистое звучание инструментов и та тщательность, с какой сто мастеров знаменитого оркестра исполняют его сочинение.
В зале росли лавры в зеленых кадках, а может быть, это были олеандры; в крематории стоят такие же растения, и при взгляде на них даже в летнюю жару невольно вспоминались холодные зимние дни. «Вариации на тему смерти и цвета олеандров» назвал Зигфрид свое первое крупное произведение - септет, который так и не был исполнен. Сочиняя септет в первой редакции, он вспоминал смерть своей бабушки, единственного человека в семье, которого любил, - быть может, оттого, что она прошла такой чуждой и тихой через шумный дом его родителей, где постоянно толпились люди и громыхали походные сапоги. А какой торжественной и скорбной сделали ее кремацию!
Бабушка была вдовой скромного пастора, и, если бы она могла видеть, ей вовсе не понравились бы та высокая техника и комфорт, та напыщенная и бесчувственная проповедь, с коими ее гигиенично и удобно выпроводили на тот свет; и венок и крикливый бант со свастикой, присланный каким-то женским союзом, были бы ей, безусловно, неприятны, хотя при жизни она никогда не высказывалась против.
Однако во втором варианте септета Зигфрид уже старался выразить что-то более общее, сумеречное, тайный бунт, мерцающие, глухие и смутные романтические ощущения, а из музыкальных фраз, насыщенных мятежным упорством, словно возникал обвитый розами мраморный торс юного воина или гермафродита среди развалин горящего оружейного склада; этот образ выражал мятеж Зигфрида против окружавшей его действительности: лагерей для военнопленных, оград из колючей проволоки, против пресловутых соплеменников с их нудными речами, мятеж против войны, виновниками которой он считал таких людей, как его родители, против всего своего отечества - оно было одержимо чертом, и черт его уже побрал. Всех их Зигфрид хотел разозлить и попросил Кюренберга, дирижера, известного раньше в Германии, а теперь - об этом Зигфрид прочитал в английской газете - жившего в Эдинбурге, прислать ему образцы двенадцатитонной музыки; эта манера композиции считалась нежелательной на родине Зигфрида в дни его ранней юности, но она привлекала его уже по одному тому, что ее предали анафеме ненавистные властители, военные муштровщики и его грозный, могущественный дядя Юдеян, чье мрачное изображение в ненавистном мундире некогда висело над осточертевшим письменным столом отца; и Кюренберг прислал Зигфриду в лагерь произведения Шенберга и Веберна, приложив любезное письмо. Так дошли до Зигфрида ранние нотные тетради «Универсаль эдисьон», они появились в Вене, когда Зигфрид еще не мог с ними ознакомиться, а после присоединения Австрии к Германии они были уже запрещены. Музыка эта открыла Зигфриду новый мир, врата, через которые он мог вырваться из клетки, не только из обнесенного колючей проволокой загона для военнопленных, но и из этих давящих тисков; и он сбросил семейное ярмо, как он имел обыкновение говорить, война ведь была проиграна, его освободили, и он мог уже не склонять головы перед воззрениями своей семейки, ибо всегда считал свое рождение в этой семье величайшим несчастьем.
Растения в зале казались пыльными, вероятно, это все же был лавр, зелень их напоминала высохшие листья, которые, намокнув в супе, так и плавают в нем, неразваренные и колючие. Эти веники угнетали Зигфрида, а в Риме он не хотел грустить. Но их зелень слишком живо напоминала о невкусном супе, об обедах из одного блюда в нацистской школе, куда отец отдал его по настоянию Юдеяна, о скудном армейском рационе в вермахте, куда Зигфрид удрал из школы, - однако и в нацистском военном училище зеленел лавр, а в казарме всегда имелись про запас дубовые листья и плющ для орденов и для могил. И повсюду портрет фанатичного молодчика с чаплиновскими усиками - теперь этот субъект смылся и вышел из игры, тогда же портрет фюрера благожелательно взирал на стада жертвенных баранов, на только что созревших для убоя мальчиков, которых втиснули в военный мундир. Здесь, среди лавров и олеандров концертного зала, от которых веяло искусственным холодом, висел старинный портрет композитора Палестрины, он не благожелательно, а, скорее, строго и укоризненно внимал оркестру.
Тридентский собор одобрил музыку Палестрины. На музыкальном конкурсе в Риме, вероятно, отклонят симфонию Зигфрида, и это тревожило и удручало его уже на репетициях, он еще по пути в Рим предчувствовал, что его отклонят, хотя теперь и уверял себя, будто ему все равно.
Вокруг
Дети лежат вниз животом на каменной ограде рва. У них сопливые мордочки, но школьные банты придают им сходство с детьми на картинах Ренуара. Школьные фартуки задрались, короткие трусы открывают ноги, от света солнца и слоя пыли кажется, что это бронзовые ноги статуй. Вот она, итальянская красота! Вдруг поднимается хохот. Они высмеивают старуху.
Сострадание всегда предстает в образе беспомощности. Старуха бредет с трудом, опираясь на палку, она принесла кошкам поесть. Жратва завернута в противный мокрый обрывок газеты. Это рыбьи головы. На измазанном рыбьей кровью фото американский государственный секретарь и русский министр иностранных дел пожимают друг другу руки. Оба, видимо, близоруки. Стекла очков поблескивают. Поджатые губы симулируют улыбку. Кошки ворчат и фыркают друг на друга. Старуха бросает сверток наземь. Головы обитателей моря, отрезанные от трупов, продавленные глаза, побелевшие жабры, опаловая чешуя - все это сыплется на бьющих хвостами, мяукающих кошек. Резко, воняет падалью, испражнениями, приторной старческой гнилью, гноем, и все эти запахи, поднимаясь в воздух, смешиваются с уличными испарениями бензина и приятным ароматом свежего кофе, который доносится из бара «Эспрессо» на углу площади Ротонды. Кошки дерутся из-за отбросов. Ведь это борьба за жизнь. Злосчастные твари, зачем они так расплодились! Кошек здесь сотни, и все они голодают, они кровожадны, похотливы, они котятся, они больны, они гибнут и пали так низко, как только можно пасть, будучи кошкой. Крупный кот с мощным затылком и короткой шерстью желто-серого цвета злобно властвует над более слабыми. Он бьет лапами. Распоряжается.
Грабит. На морде у него шрамы, оставленные борьбой за власть. Ухо прокушено - эту битву он проиграл. Шерсть изъедена паршой. Дети нежно называют кота Бенито.
Я сидел за алюминиевым столом на хрупком алюминиевом стуле и чувствовал себя таким легким, точно вот сейчас меня ветер унесет; и я был счастлив - по крайней мере убеждал себя, что это так, ведь я в Риме, в Риме, в Риме, я сижу перед баром «Эспрессо», на углу площади Ротонды, и передо мной рюмка водки. Водка тоже какая-то летучая, легкая, с металлическим привкусом, словно ее варили из алюминия, - это граппа. Я пью ее, так как прочел у Хемингуэя, что в Италии пьют граппу. Мне хочется быть веселым, но я не весел. Мне тяжело. Может быть, из-за убогих кошек? Мы не любим видеть нищету, а тут ведь пфеннигами не откупишься. В этих случаях я обычно не знаю, как быть. Я отвожу глаза. Так делают многие, но меня это мучит. Хемингуэй, видно, ничего не понимает в водках! У граппы какой-то синтетический тухлый вкус. Как у водки с немецкого черного рынка во времена инфляции. Однажды я выменял за десять бутылок такой водки картину Ленбаха. Это был этюд к портрету Бисмарка, его приобрел фальшивый кубинец в американском мундире. Водку перегнали из технического спирта для ракет «Фау-2», которые должны были разрушить Лондон; выпьешь эту водку и так и взовьешься, но это не страшно, ведь и Ленбах оказался фальшивым. Теперь у нас в Германии «экономическое чудо» и хорошая водка. Итальянцы тоже пьют хорошую водку, правда экономического чуда у них как будто нет.
Я рассматривал лежавшую передо мной площадь. Здесь явно совершался обман государства. Молодая женщина торговала американскими сигаретами, держа их в подоле грязного фартука. И мне опять вспомнились кошки. Женщина была человеческой сестрой этих несчастных тварей, растерзанная, растрепанная, в язвах. И она была несчастной, опустившейся, и род ее тоже слишком размножился, а похоть и голод привели к упадку. И вот она надеялась разбогатеть, идя окольными путями. Она была готова молиться золотому тельцу, но едва ли бы он услышал ее. Мне вдруг пришло в голову, что эту женщину могут убить. Я представлял ее себе задушенной, а она уже видела себя предпринимательницей, хитрой и проницательной, настоящей синьорой, восседающей в респектабельном киоске. На площади Ротонды золотой телец снизошел до того, что слегка лизнул эту женщину. Тут ее, видимо, хорошо знают. Точно буек, стоит она в густом потоке уличного движения, и маленькие юркие «фиаты» устремляются ловко и отважно прямо на нее. Как верещат здесь клаксоны! У красавцев водителей волосы завиты, уложены волнами, напомажены, гладкие рожи смазаны кремом, надушены, ногти наманикюрены, они протягивают ей деньги в окно машины, принимают пачки сигарет - и вот маленький «фиат» уже несется дальше, по другим делам, чтобы другим веселым способом выхватить у государства принадлежащее государству. Вон идет девица из коммунистической федерации молодежи. Я узнал ее по ярко-красному галстуку на синей блузе. Что за гордое лицо! Я думал: почему ты такая надменная. Ты отрицаешь все, ты отрицаешь старуху, приносящую кошкам поесть, ты вообще отрицаешь сострадание. В подворотне притаился парень, засаленный с головы до ног. Он дружок уличной торговки, ее подопечный или опекун, а может быть, ее шеф, серьезный делец, озабоченный сбытом своего товара, во всяком случае, он тот черт, с которым судьба связала эту женщину веревочкой. Время от времени они как бы случайно встречаются на площади. Она отдает ему захватанные лиры, он сует ей новые, опрятно завернутые в целлофан пачки сигарет. Неподалеку в нарядном мундире, прямо как памятник самому себе, стоит карабинер, он с презрением и скукой поглядывает на Пантеон. А я подумал: ты и та девушка из федерации - вот выйдет из вас чудесная пара, тогда все кошки будут государственной собственностью, сердобольная старуха умрет в государственной богадельне, рыбьи головы станут всеобщим достоянием, и все будет ужасно упорядочено. Но пока еще существуют и беспорядок, и сенсации.
Газетчики выкрикивают охрипшими жадными голосами названия вечерних газет. Я всегда восхищаюсь ими: ведь они истинные рапсоды и панегиристы преступлений, несчастных случаев, скандалов и национальных волнений. Белая крепость в индокитайских джунглях готова была пасть. В те дни решался вопрос войны или мира, но мы этого не знали. Мы узнали об угрожавшей нам гибели лишь гораздо позднее, из газет, которые тогда еще не были сданы в набор. Кто мог, ел хорошо. Мы пили кофе, пили водку, мы работали, чтобы заработать деньги, а когда удавалось - спали вместе. Рим - удивительный город, он для мужчин. Я интересовался музыкой, и у меня создалось такое впечатление, что в Риме есть еще люди, которые интересуются новой музыкой.