Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме
Шрифт:
Папа отбрасывает на пурпурный пол часовни узкую, бесконечно мягкую, бесконечно трогательную тень. Но там, куда она падает, пурпур ковра сгущается до цвета крови. Солнце взошло. Оно засияло над Римом. Когда святой отец умрет, кто унаследует sacrum imperium? Кто они, эти будущие наследники священной империи? В каких катакомбах молятся они, в каких темницах томятся, на какой плахе умирают? Никто не знает. Солнце светит.
Его лучи греют, и все-таки их блеск холоден. Солнце некогда было одним из богов; греющее, сияющее и все же холодное, взирало оно на то, как гибли боги. Солнцу было все равно, кому светить. А язычники в Риме и язычники во всем мире утверждали, что солнечный свет - явление астрофизическое, и они исчисляли солнечную энергию, исследовали солнечный спектр и определяли солнечное тепло в градусах. Но солнцу было безразлично, что думают о нем язычники. Так же безразлично, как молитвы и мысли священников. Солнце светило над Римом. Оно светило ярко.
Я люблю утро, я люблю римское утро. Встаю я рано; сплю мало. Я люблю утреннюю свежесть узких улочек, укрытых тенью больших домов. Я люблю ветер, когда он с изогнутых кровель спрыгивает в старинные закоулки, - это утренний привет семи холмов, с ним посылают в город свою насмешку боги.
Солнце дразнит своим блеском башни и купола, оно дразнит мощный
Петра, оно гладит обветшавшие стены, ласкает мох в сточных желобах, ласкает мышей Палатина, плененную волчицу у Капитолия, птиц, свивших гнезда в Колизее, кошек Пантеона. В церквах служат утреню. Мне не нужно далеко ходить, чтобы послушать утреню. Есть церковь рядом с фонтаном Треви и еще одна - на углу виа дель Лаваторе, а потом еще пять или шесть домов божьих - тоже поблизости, их названий я не знаю. Я охотно хожу в церковь.
Вдыхаю благочестивый запах ладана, тающего воска, пыли, олифы, старой одежды, старых женщин и старого страха, запах великодушия и бездушия. Я слушаю литании: «Ab omni peccatolibera»*, слушаю однообразное бормотание:
«A subitanea et improvisa morte»*, раз навсегда установленный и раз навсегда затверженный диалог между священником и старухами, которые закрывают лицо вуалью и смиряются, чтобы их возвеличили, преклоняя колени на каменном полу: «te rogamus audi nos»*, слушаю звон колокольчика в руке служки. Я стою у самой двери, чужак, почти нищий; я стою в стороне от прихожан и делаю это сознательно. Я смотрю на свечи, горящие перед изображением святых, и однажды сам купил свечу, зажег и поставил в неукрашенную, пустую нишу, еще не отданную никакому святому; я поставил свечу неведомому святому, так же как римляне построили храм неведомому богу, ибо мы скорее не заметим святого, чем проморгаем какое-нибудь божество. Может быть, этот неведомый святой живет среди нас, может быть, мы проходим мимо него; может быть, это продавец газет в пассаже, который выкрикивает новейшие сенсации грандиозного разбоя, выкрикивает прогнозы военной опасности; может быть, святой - тот полицейский на виа дель Тритоне; может быть, узник, приговоренный к пожизненной каторге, который уже никогда не пройдет по римской улице; но маловероятно, чтобы святым, да к тому же неведомым, мог быть директор итальянского Коммерческого банка, роскошное здание которого высится на Корсо, хотя верующие и утверждают, что для бога нет невозможного, поэтому ладно уж, допустим, что и банкир может быть призван, однако ни к одному из них не явится святой отец, чтобы омыть ему ноги, ибо святой отец и не подозревает, что могут быть святыми люди, обитающие неподалеку от него, и до церкви никогда не дойдут их имена, она никогда не узнает, что они жили на свете и были святыми. Но ведь возможно, что святых вообще уже не существует, так же как не существует богов? Я этого не знаю. Может быть, знает папа. А если он и знает, так мне не скажет, а я не спрошу.
* Избавь нас от всех прегрешений (лат.). * От внезапной и непредвиденной смерти (лат.). * Молим тебя, внемли нам (лат.).
Прекрасны утренние радости. Чистильщик почистил мне ботинки, и они заблестели, отражая солнце. Парикмахер побрил меня, его руки массировали мне кожу; потом я прошел пассажем, я ступал по его камням, и мои шаги будили веселое эхо. Я купил газету, от нее пахло типографской краской, в ней был приведен новейший курс на духовные и материальные ценности во всем мире. Затем я направился в бар «Эспрессо», подошел к стойке, остановился среди других мужчин, тщательно вымытых, тщательно выбритых, причесанных, приглаженных, в опрятных крахмальных сорочках, в меру надушенных, и стал пить, как и они, горячий крепкий кофе, приготовленный машиной; я пил его a la cappuccino - с сахаром и со сливками, здесь я любил стоять, здесь мне нравилось, а на шестой странице газеты я обнаружил свой портрет и свою фамилию, и мне было приятно, что фотография автора симфонии, которая будет исполняться сегодня вечером, помещена в итальянской газете, хотя отлично знал, что никто на фотографию и не взглянет, разве что несколько композиторов: они будут рассматривать ее очень внимательно и выискивать в моем лице черты глупца, неудачника, бездарности или сумасшедшего, а затем газета станет макулатурой, ее используют как оберточную бумагу или еще для каких-либо нужд; но я считал, что так и надо, это хорошо и правильно, я не хочу оставаться таким, какой я сегодня, не хочу неизменности, я хочу жить в вечных превращениях, и я боюсь небытия.
И вот я иду на последнюю репетицию, иду к святой Цецилии - покровительнице музыки. Будет ли она ко мне благосклонна? Я не ставлю ей свечи, я предложу звучания, которые, быть может, ей не понравятся. Я иду к Кюренбергу, к мудрому волшебнику и к ста музыкантам, они играют мое сочинение, и я перед ними робею; вероятно, я встречусь с Ильзой Кюренберг - ее как будто ничто не трогает, она принимает жизнь и смерть так же, как лучи солнца и капли дождя. Она не покровительница музыки, я это чувствую, но, быть может, она богиня музыки или заместительница Полигимнии, муза современности, скрывающаяся под личиной уклончивости, ожесточения и равнодушия. На виа делла Муратте я почтительно останавливаюсь перед похоронным бюро. Смерть влечет к себе; но как смешон реквизит, который человек покупает, чтобы достойно улечься в могилу.
Управляющий бюро, красивый плотный мужчина с крашенными под вороново крыло, словно лакированными волосами, как будто цель его профессии - отрицать все преходящее, отпирает дверь бюро, и его кошка, дремавшая на гробах, на бронзовых венках и стальных иммортелях, не поддающихся распаду, тлену и грязному превращению в прах, его кошечка весело идет к нему навстречу, а он любезно приветствует ее: «Доброе утро, милая киса!»
Вероятно, этот господин боится мышей, боится, что ночью мыши примутся грызть пышные аксессуары смерти и, опередив могильных червей, сожрут бумажные саваны или ощиплют лепестки искусственных цветов.
Адольф сидел в конце длинного стола в трапезной гостиницы для приезжающих в Рим священников, грязновато-коричневый полусвет падал на Адольфа, ибо единственное окно выходило в тесный двор, к тому же на окне висели гардины, поэтому в помещении царил сумрак, а несколько тусклых лампочек придавали дневному свету еще более коричневатый оттенок; у всех сидевших за столом был крайне утомленный вид, словно после неудачного ночного путешествия или неожиданного, стремительного переезда, а ведь они провели ночь в этом доме, и если даже им не удалось заснуть, то, во всяком случае, они отдыхали в своих постелях и, спали они там или бодрствовали, во сне и наяву гордились тем, что находятся в Риме, в столице христианского мира. Некоторые уже побывали в церкви на ранних службах и вернулись к завтраку, стоимость которого
Отец гостиник спросил Адольфа, не хочет ли он принять участие в экскурсии по городу - намечено осмотреть все святые места, гробницы мучеников за веру, места откровений господних и святых знамений, сам папа обещал принять экскурсантов. Но Адольф поблагодарил и отказался, ему хотелось побыть одному. Ведь с ним сидели священники, их уже возвели в этот сан, епископ выкликал их имена одно за другим, и все оказались на месте, и все крикнули «Adsum»*, и тогда епископ спросил у архидиакона:
«Считаешь ли их достойными?» - и архидиакон ответствовал: «Насколько позволяет мне человеческое несовершенство, я знаю и могу подтвердить, что они достойны нести бремя иерейского сана». Епископ воскликнул: «Deo gratias»*, и они стали священниками, над ними совершили обряд помазания, они обещали быть послушными епископу и его преемникам и получили право отпускать грехи: «Accipe Spiritum Sanctum quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retinueris, retenta sunt»*. Адольф еще не священник, он только диакон, он стоит на ступеньку ниже их, они для него начальство; он смотрел, как они поглощают завтрак, как они составляют планы, чтобы с пользой провести этот день в Риме, и спросил себя, неужели бог избрал их, неужели они посланы богом, эти тщеславные вороны, эти робкие огородные пугала, - он сомневался в этом, почему же тогда бог не сделал большего, почему же его слуги не борются решительнее с трагическим развитием событий в этом мире? Адольф пришел к ним после катастрофы, постигшей этот мир, и теперь ему кажется, что, даже будучи священником, он вряд ли сможет воспрепятствовать новой катастрофе, он даже не уверен, сможет ли остаться непричастным к ней, прикрываясь столь сомнительной праведностью фарисеев, и он спросил себя: действительно ли он призван, если призваны такие, как эти? Ответа он не нашел, как не нашел ответа и на вопрос, должен ли он явиться к матери и отыскать отца; может быть, он все-таки любит своих родителей, или это его обязанность - любить их, особенно важная обязанность для священника - любить отца и мать, хотя, может быть, именно для священника и не такая уж важная, ибо священник должен любить всех людей одинаково; родители дали ему жизнь, но душу дал ему господь, родители произвели его на свет не во имя божье, не для того, чтобы служить богу и выполнять заповеди божьи, они произвели его на свет, предаваясь наслаждению, потому что были чувственными, а может быть, они дали ему жизнь оттого, что были неосторожны, или им просто захотелось иметь ребенка, или оттого, что в третьем рейхе было модно иметь детей, сам фюрер любил детей, а может быть, Адольф появился на свет в результате всех этих причин - жажды наслаждения, неосторожности, желания иметь потомство и заслужить благосклонность фюрера, и все-таки где-то за всем этим стоял бог, незримый и неведомый, ведь всякое зачатие - чудо, и даже пьяный, насилующий молоденькую служанку в придорожной канаве, творит зачатие по непостижимому соизволению божию; однако Адольф, диакон, вопрошал: «Зачем, зачем, зачем?» Но в сумраке этого убежища, в сумраке глупого, бессмысленного уныния и противного здравому смыслу кисловатого благочестия Христос не явился ему, и Адольф не мог, подобно апостолу Петру, вопросить:
«Камо грядеши, господи?»
* Присутствую (лат.). * Благодарение богу (лат.). * Прими дух святый: кому отпустишь грехи, тому будут они отпущены, а на ком оставишь их, на том - останутся (лат.).
Пфафраты положили в машину все, что требовалось для пикника: хлеб, холодное мясо, кусок фазана, вино и фрукты, - они решили поехать в Кассино, не в монастырь, нет, им хотелось увидеть поля сражений, они уговорились с другими немецкими туристами, участниками былых боев, те могли бы им дать объяснения; однако Пфафраты опоздали, им пришлось сначала разыскивать Юдеяна - они все же решили пригласить его поехать с ними, ведь поля сражений должны интересовать его, и это сблизит всех, согреет души общим идеалом, пробудит несокрушимую гордость победителей, которая остается, несмотря на поражение, но Ева, игравшая в данном случае главную роль, расстроила все планы: она отказалась принять участие в поездке, отказалась от свидания и пожелала остаться в своем номере, в каморке, окно которой выходило на шумный двор, полный кухонного дыма и чада; лучше уж она вернется домой, в Германию, чтобы и там замкнуться в тесной каморке.
Пфафраты рассвирепели и стали умолять ее:
– Почему ты не хочешь видеть его, что он подумает?
И она не могла ответить им, им, которые уже снова вкушали радости быстротечного дня, уже примирились со всем: с крушением всех надежд, с изменой, с мародерством; она не могла объяснить им, что ее брачный союз с Юдеяном был настолько тесно связан с третьим рейхом, настолько поддерживался верой в него и питался из того же источника, что теперь брак расторгнут, распался сам собой, как только умер Гитлер, рухнул третий рейх и чужеземные солдаты вступили на германскую землю, кощунствуя над провидением и предвидением фюрера. Кому это неясно, кто не понимает, что иначе и думать нельзя, тому не втолкуешь, и уж лучше молчать, не выставляя на поругание свою скорбь. Не ее это вина и не вина Юдеяна, оба они неповинны в том, что случилось и чего уже не поправить, но им приходится разделять ту вину, которая неизбежно ложится на каждого уцелевшего после катастрофы; Ева считала себя виновной не в том, что помогала прокладывать путь, который привел к катастрофе, а в том, что осталась в живых, что она цела и невредима; сознание этой вины не меркло, и Ева боялась, что Юдеяну теперь тоже придется, что он вынужден будет разделить вину с оставшимися в живых, а этого она не желала, ведь она видела его еще не обремененного этой виной, среди героев Валгаллы; однако доля вины неизбежно ложится на каждого уцелевшего, поэтому письмо, написанное Юдеяном, весть о том, что он жив, испугала ее, а не обрадовала. Но кому могла она открыться, кому сказать о своем ужасе? Сын стал ее врагом. Он стал ее злейшим врагом, если только слово «злейший» содержит в себе зло, и, будь она верующей, она прокляла бы сына, но верующим был он, а она, язычница, не располагает проклятиями, язычница - нищая: она не верит ни в силу благословения, ни в силу проклятия, она верит лишь в былое единство германской нации, а кощунствующий над этим единством заслуживает лишь смерти. Но ведь не может она убить сына. У нее больше нет власти над ним. Она может его только забыть. Но чтобы забыть, нужно время, она уже почти забыла сына, как вдруг появление Юдеяна вновь вернуло все забытое, память обо всех крушениях, всех потерях, поэтому она не хотела видеть Юдеяна и осталась в гостинице, ей казалось, будто ее стегают кнутом.