Голубые луга
Шрифт:
Яшка себя проводить не позволил: как-никак опора семейства.
Глава девятая
Николай Акиндинович Страшнов возвращался из владений лесника Прасковьи. Ехали вчетвером: Прасковья, Цура, Горбунов и сам. Ехали с песнями, потому что никого они в тот вечер не боялись и себе цену знали.
Ездили составить акт на самовольную порубку. А вышло так, что и порубщика нашли, и срубленный
Дезертиры в последние месяцы совсем было перевелись: старых выловили, новым взяться неоткуда. И трус понимает — мир не за горами, на чужой земле идет война.
И надо же, наскочили на молодца. Вернее, сам он на Прасковью и на Горбунова выйти не побоялся.
Обрез наставил и командует:
— Ружье, дамочка, на землю положь. Ты, мужик, сапоги снимай и телогрейку. А с тебя, дамочка, платок.
Не заметил дезертир Николая Акиндиновича. Ветрено было. Под шум сосен зашел лесничий за спину дезертиру да и крикнул:
— Руки за голову!
Дезертир руками вскинулся — и урони обрез. Нагнулся было, а Горбунов — рядом, сапоги стаскивал, — хвать оружие. И Николай Акиндинович из кустов сиганул да со всего плеча так двинул дезертиру по боку, что пришлось милиционерам везти задержанного в больницу; с ребром что-то.
Не герои, конечно, а жизнью рисковали. Дезертиру терять нечего, мог бы и застрелить. Потому и чувствовал себя Николай Акиндинович запорожцем. Тут еще на грех затянул Горбунов: «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…» Николай Акиндинович сграбастал Прасковью, целует. А она хохотнет-хохотнет, а губами-то в губы не дыша, тишком, чуть касаясь, и дрожит вся.
Ударила кровь Николаю Акиндиновичу в голову.
— Любишь? — кричит.
Прасковья в беспамятстве или как уж там:
— Люблю.
— Мужики, прочь из повозки! — вскочил в тарантасе на ноги запорожец Страшнов.
Горбунов кряхтит от хохота:
— Будет тебе, Николай Акиндинович!
— Выкинуть их, что ли? — спрашивает Николай Акиндинович Прасковью.
— Выкидывай! — вдруг вскрикнула Прасковья. — Выкидывай! С тобой хочу! С тобой! Хоть час. А потом — умереть не жалко!
— Вы что, оглохли?! — молодецки взвился Николай Акиндинович. Да и природа для злого геройства была подходящая. Небо в тучах, как в черной паутине, а у горизонта хоть и ясно, да не светлой ясью, багряно, словно налитые кровью глаза быков.
— Геть! — выхватил Николай Акиндинович кнут у Цуры и — стегать мужиков с плеча. Те и выкинулись из тарантаса, чтоб убитыми не быть.
Подхватил Николай Акиндинович вожжи.
— Геть! Геть! — укатил неведомо куда.
Цура бегом бежал в Старожилово. Прибежал к дому, а войти не смеет. Кинулся к Страшновым.
— Где Николай Акиндинович? — испугалась Евгения Анатольевна.
— Совещание у них там, я пешком, отпросился, — соврал
Федя отложил уроки и вышел к Цуре. Тот повел его на пустырь, к бузине.
— Здесь постоим, — сказал Цура, трясясь и стуча зубами.
— Ты озяб? — спросил Федя.
— Какое там! Я хоть сейчас в воду. Такие вот, Федька, дела… Ты молчи. Стой и молчи. А я тебе расскажу. Отец твой мою Прасковью в луга увез…
Федя спрятал голову в плечи. Он тотчас «увидал»: совещание, отец положил руку на талию Цуриной жены и улыбается ей. Задрожал Федя, как Цура.
— Ты его н-н-не вини! — стуча зубами, заикался Цура. — Он — мужик. Ему что? Я и свою — н-н-не вин-ню. Я, сам видишь, замухрышка. Полчеловека. Прасковья со мной и нн-настыдилась, и на-на-страдалась. Ох, настрадала-ась. Бог меня наказал. Я свою, старую, девчонку, ман-нюсенькую, кинул — и все! А Прасковья — меня кинула…
Цура обнял Федю, поцеловал. Щеки у Цуры были мокрые.
— Н-не! Федька, ты не бойся! — улыбался Цура сквозь слезы. — Он любит Евгению Анатольевну. В нем кровь бешеная, а моя подкатилась под бочок… Разве он вас, тебя и Фелю, оставит ради бабы?..
— Я умереть хочу! — сказал Федя. — Зачем я все это знаю?
— Федька! Брось ты, Федька! — Цура встал на колени, прижался к Феде. — У тебя вся жизнь впереди. У меня вон — и то… Я буду жить. Ради Прасковьи… Она бедненькая, право слово. А меня, брат, прости. Очумел с горя. К кому кинуться? К тебе вот и кинулся. Прости, Федя. Ты постой возле крыльца, а я сбегаю за ними. Они уж, чай, тоже опамятовались, домой едут. Уж теперь близко.
Цура привел Федю на крыльцо лесничества и кинулся бежать по дороге. Федя сидел и дрожал. Ни о чем не думал. Совсем ни о чем. Только дрожал.
Лошадь шла сама. Добрела до Цуры, стоявшего на дороге, и остановилась.
— Саша, ты? — окликнула из тарантаса Прасковья.
— Он самый! — веселым голосом прозвенел Цура.
Прыгнул на козлы, шевельнул вожжами. Прасковья поднялась в тарантасе, села возле Цуры на козлах, положила голову ему на плечо.
— Я теперь до самой смерти твоя.
Цура переложил вожжи в левую руку и погладил Прасковью правой рукой по простоволосой голове.
Николай Акиндинович сидел в тарантасе не шелохнувшись.
Федя проснулся и затаил дыхание. Пусть думают, что он спит. Совсем бы не просыпаться! Но ведь в школу надо. Сейчас мама подойдет будить. Как же он посмотрит ей в глаза, когда в нем от нее, от мамы, стыдная тайна, такая стыдная, что все-таки лучше умереть, чем так теперь жить. Теперь жить — значит лгать. Всегда, каждую минуту, потому что это в нем, и никуда это не денешь.