Голубые луга
Шрифт:
Лехи не видно. Он угоняет корову в четыре утра, ложится спать, когда еще светло. В его доме тихо. Шуркина мать тоже отдала корову в стадо. Шурка приходит к Феде. Вечерами. У Шурки две верши. Из прутьев плетены. Ребята кладут в верши мешочек с мышиными сухариками и на плоту, в сумерках, выезжают на середину пруда. Ставят верши на ночь. Проверяют утром. Улов — по десятку, по полтора карасей. Золотых и серебряных.
Дома вкусно пахнет жареной рыбой.
Мама разрешает Феде плавать на плоту и купаться разрешает. Далеко от берега Федя сам не заплывает,
Он лежит на дощатом мостике и, загородив лицо от света, разглядывает подводную жизнь.
Кувшинками пахнет. Желтыми кувшинками. Они выныривают из пучины, раскрывают солнцу золотые чаши свои, и дремота повисает над ними синими иголочками стрекоз.
Возле кувшинок всегда таится лягушка, словно стережет их.
— Федя!
Федя поднимает голову — отец.
— Подгребай к берегу, собирайся. Уезжаем.
На отце плащ, шляпа — городской человек.
— Я сейчас! Ты иди, я через минуту. Я — бегом.
Отец уходит.
Федя наклоняется над водой, на сердце сладко и горько.
— Озеро мое, — говорит он пруду, — мне пора…
Стрекоза, трепетавшая крыльями, боком отлетела прочь. Федя смотрит на лягушонка, застывшего на широком листе.
— Я вижу тебя, — говорит ему Федя. — Я уезжаю. Я уезжаю в город.
Феде хочется, чтоб у лягушонка навернулись слезы, Федя никому на этом пруду зла не делал, никому, кроме карасей. Лягушонок неподвижен.
— Ладно, — говорит Федя. — Я поплыл.
Он толкается шестом. Плот, разрезая черную прозрачную воду, скользит, за плотом тянутся из золотистых глубин стебли водорослей и отстают.
Плот шуршит по осоке, вздрагивает, замирает.
— Приплыли! — говорит Федя.
Эпилог
…И когда через много лет он стоял перед двухъярусной, уходящей в зной колоннадой великой Пальмиры, а потом, отвернувшись от развалин и от пустыни, шел к темно-зеленому финиковому чуду живого города, слушал, ликуя сердцем, как, пробудившись под первым же лучом солнца, каждый дом в том городе подает о себе весть счастливым перестуком пестиков в металлических ступках для кофе, — он вспомнил осень своего детства. Темное поле, с которого убрали турнепс, просвистанный ветром осинник и тонюсенькую свою тоску по белому снегу.
Осень перед снегами — большая печаль земли. Но без этой печали сердце не научилось бы любви. Земля уже ничего не может дать, растеряв даже птичьи песни. И в эти дни, когда не цвелось ни одному цветку и когда казалось, что земля чувствует себя виноватой за пустоту свою, за улетевших птиц, за притаившихся зверей, за само небо, низкое, серое, холодное, — Федя любил ее, эту землю, как маму.
Бывало, он говорил маме, что она самая красивая. Его поддразнивала бабка Вера: «Погоди, и у матери твоей будут такие
Не разудалое половодье, не скворчиный первый посвист, озаряющий сердце, не синий восторг марта вспоминались ему на древней земле Сирии, но вспоминалась печаль его земли. И он вздохнул, как вздыхают грудные дети, потому что любовь его не померкла. Чужая красота не затмила сердца.
Если ему говорили — взрослому рассудительному человеку, — что берется он за дело непосильное, ведь горы нужно свернуть, а какая корысть в том, даже спасибо сказать не догадаются, он вспоминал себя учеником 3-го класса: старожиловского.
Когда февраль вытрясет из своих мешков все бураны, метели и поземки, то обязательно просияет неделей или одним только днем, но уж таким синим, таким новым, что всю непогодь позабудешь. В такой день Федя, прибежав из школы, пробирался по глубокому снегу к глухой, без окон, стене дома, стоял, приникнув к ней, и глядел.
Лебедем нависала над ним белая волна молодого сугроба, не тронутая ни человеком, ни птичьими лапками, ни мышиной цепочкой. Нежная-нежная, с голубыми тенями, со сверкающей короной наста.
С крыши уже тянулась сосулька. Она струилась, рассыпая лучи, напоказ синему небу, и ни одной капли не срывалось с нее, потому что звенеть и таять время не пришло. И все это было Огромной Белой Зимой: и отливающая золотом сосулька, и алые искры наста, и синее, без единого изъяна, небо. Все это была нескончаемая, вечная зима, вечная красота, и сердце у Феди билось!
Это синее небо обещало весну. Эта волна сугроба, вздыбившаяся, чтобы затопить человечье жилье, — замерла на последнем вздохе. А уж сосулька-то! Прибавится еще день, и первая же капля прожжет снег до самой травы.
Главное — возвыситься душой, как возвышается над землей первое весеннее небо. Тогда не устоять никакому делу, как не могут устоять снега перед силами весны.
И когда белый свет становился ему не мил, он закрывал глаза и звал на помощь свое детство.
…Голубой мотылек сел на рукав его рубашки. То закроет крылышки, то откроет. Закроет — и словно бы древняя, истертая временем монетка, откроет — и распустится тотчас ласковый голубой цветок, живой, веселый!
Невозможно было поверить, что чудо это рождается для жизни длиною в один день.
А Федя этому и не верил!
Ну кто из нас видел умерших, отцветших мотыльков? Кто? Никто не видел! Никогда!
Они вьются, порхают, складывают крылышки, показывая таинственные непрочитанные письмена, раскрывают крылышки, принимая на них весь свет великого солнца, всю ширь синего неба. Самые радостные на лугу! Самые нежные. И самые доверчивые. Тайна тайн природы.
Наверное, все забыли, что это такое — завалинка.
Для Феди завалинка была самым добрым местом в доме. На завалинке весна встречалась с зимой и прежняя жизнь с новой жизнью.