Голыми глазами (сборник)
Шрифт:
Я бы спустился туда к нему и тоже походил, как все, в сандалиях на босую мраморную ногу.
От прошлого мира остались одни отбившиеся детали. И от нынешнего останутся лишь они.
Право, я все отдам за ту расстегнутую мраморную пуговицу на бюсте кардинала.
Просто проза
В
Тебе и мне
Это было в то лето, что начиналось подмосковным цветением миндаля, и продолжалось юной, а после уже пожухлой травой, и длилось, длилось.
В то лето, когда мы совершили маленькое предательство.
Да, мы бросили бревенчатый дом, все ж приютивший нас, навесили замок на его старые губы, и удрали на теплый юг.
И оказались в том самом городе. На улице, покато спускающейся куда-то вниз, как и все булыжные улицы того города, ведущие к морю.
Там стены домов напоминают о былом лепниной, и выкрашены в желтый и редко в синий цвет, и одинокие пыльные лозы вползают по ним в ржавых решетчатых рукавах, плодонося где-то вверху, на чугунных балконах.
И надо войти в гулкий туннель, чтоб оказаться во дворике с каменным фонтаном, давно засыпанным землей и превращенным в клумбу, с вечным пенсионером, восседающим с газетой на стуле, наблюдая жизнь, вывернутую, по обыкновению здешних дворов, вовнутрь.
В те годы там обитал и наш великолепный маленький друг.
Право, он был великолепен, пронзителен лицом и сложён, как парковый Гермес загородного особняка, искусно вылепленный в три четверти натуры. Миниатюрность облика он умело восполнял некой величавостью движений, удерживая природную юркость.
Но всего великолепнее был его большой красный мотоцикл, прикованный цепью к водосточной трубе под окном.
Каждое утро наш друг гремел оковами, оповещая о своем пробуждении двор, и выводил сверкающую машину, словно освобожденного сказочного коня. Он бил в педаль и вскакивал в седло и составлял с фыркающим синеватым дымком чудовищем единое целое, заставляя подумать о кентаврах, какими они могли бы явиться в наш век, – и величавой дугой выкатывал через арку в залитую утренним медовым солнцем улицу. И мы решили, что любим его.
Он правда был щедрым другом и подарил нам два или три дня, и свой город, и каменный торт оперного театра, и желтый паркет залитых ночными фонарями мостовых, и кисло-сладкую утреннюю слюну привоза, а после посадил в крашеное белой масляной краской плавучее корыто и помахал мотоциклетным шлемом с пристани.
Мы совершили удивительный каботаж.
Мимо набережных в каштанах, где юноши в футболках вели под загорелые руки долгоногих девиц. Мимо гранитных ступеней, как Иисус сходящих в море. Мимо шевелящихся голыми телами пляжей, напоминающих своим влажным кишением маринованные грибы, гордость хозяйки, в новогоднем
Туда, где город кончался и только единственный обуреваемый тягой дальних странствий трамвай уходил в просторы засеянных капустой и кукурузой полей, среди которых он и ссадил нас в зеленой пустыне у тропинки, наугад ведущей к невидимому берегу.
Высокая береговая дуга оказалась усеяна снизу доверху голубятнями бунгало, именуемых «рыбачьими домиками», и там нас уже поджидал со своим красным мотоциклом наш красивый друг.
Он вручил нам ключи, и вскочил в пружинящее седло, и махнул на прощанье, и оставил нас у входа в сколоченное из разнородных материалов обиталище слегка осиротевшими, и умчался в легком голубом дыму.
И мы зажили вдвоем.
Крошечные дачки, коими оказались на деле «рыбачьи домики», лепились амфитеатром, столь круто сбегавшим к белой кайме прибоя далеко-далеко внизу, что все обращенные к морю фасады вышли двухэтажными, в то время как в заднюю дверь приходилось входить с опущенной головой, чтобы не треснуться о притолоку. Зато они не застили друг дружке зеленоватый простор, и со всякого уровня этого многоэтажного птичьего базара можно было свободно любоваться им до самой Турции, или что там лежало за горизонтом.
К тому же наш домик по второму этажу обвивала галерейка, и оттуда мы могли обозревать всю пустынную водяную чашу, а справа уголком глаза замечать пароходы, с гудками заходящие за мыс.
К задам верхних голубятен подходила кукуруза, и она уже выросла, что было большим удобством. При нужде можно было скрыться в ней, присев под открытым небом среди светло-зеленых стеблей, вместо того чтобы запираться в пахнущем хлоркой бетонном скворечнике в дальнем конце поселка.
Но всего замечательней был пустой и бесконечный пляж.
К нему вела коленчатая лесенка, перебегающая с яруса на ярус.
Чтобы обладать таким домиком на склоне, полагалось быть рыбаком. И потому за каждым владельцем записана была какая-нибудь из лодок, приткнувшихся бок о бок на особых стеллажах, образовавших вдоль берега что-то вроде навеса. Они походили на выложенных для вяления разноцветных рыб. И за нашим другом также числилась одна, купленная за бесценок, – может, из этих, а может, давно сгнившая и растащенная на костры, но оставившая по себе драгоценную бумажку с печатью.
Вот под этим-то навесом и лежала благословенная песчаная полоса.
Всякое утро мы спускались туда и, набросив на выступающие лодочные носы большое полотенце, сооружали подобие тента, а на горячий песок под ним расстилали одеяло, которое время от времени следовало передвигать вслед за уходящей тенью.
Здесь не было ни галдящей толпы купальщиков, ни фотографов, а только одиночки, как мы.
Несколько детей играли выброшенными из моря раковинами у колышущейся тонкой волны.