Гончаров без глянца
Шрифт:
Всегда Ваш Гончаров.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 25 октября 1855. Из Санкт-Петербурга:
Как благодарить Вас, изящнейший, нежнейший друг, за торопливую, милую весть о себе? Кинуться Вам в ноги и в умилении поцеловать одну из них, а буде можно, то и обе — Вы не велите, находите это унижением, а я вижу тут только понижение, взять одну из Ваших рук и почтительно-страстно приложиться к ней: пальцы закованы в броню колец, которые охлаждают пыл поцелуя. Заплакал бы от радости, да кругом все чиновники, а я на службе был (когда пришло письмо), подумают, не рехнулся ли я. Но Вы поймете и без всего этого, как я рад: faut-il encore mettre les points sur les ii [26] ? Но не думайте однако ж, что Вы первая вспомнили обо мне, а не я о Вас, что Вы первая написали ко мне, а не я первый к вам: доказательство должно быть давно в Ваших руках — это мое письмо. <…> Вы не подозревали, конечно, что навстречу Вашему письму неслось уже мое, не чувствовали, что за Вами помчалась моя неотступная мысль, летала, как докучливая муха, около поезда, врывалась нескромно в семейный вагон, тревожно отыскивая Вас среди узлов, мешков, ребят, старых и молодых княгинь, успокаивалась подле Вас час, два, потом усталая, измученная, летела в столь любимый Вам Петербург и теперь ревниво допытывается, к кому направлены Ваши наиболее горькие сожаления, о ком были Ваши слезы?.. Нет, не догнать, не предупредить и не опередить Вашей дружбе мою, не переспорить меня в этом. <…> Ваша дружба — как легкий, прохладный ветерок в летний день, нежит, щекочет нервы, приятно шевелит их, как струны, и производит музыку во всем организме. Моя — как воздух проникает всюду, всего касается, заходит в легкие: надо уйти на дно морское, чтобы защититься от него. Хорошо, если б она сделалась такою же необходимостью для Вас, как воздух, чтобы Вы не пожелали, в защиту от него, обратиться в рыбу. «Вы плакали», пишете Вы, а о чем? <…> Знаете, как мне жаль, что я не видал Ваших слез никогда: мне не достает их для полноты очерка всей Вашей физиономии. Если бы Вы были здесь, я готов бы был разобидеть Вас, чтобы Вы заплакали, чтобы поглядеть, как из Ваших глаз «сыплются эти перлы», сказал бы поэт, и то восточный. Особенно хотелось бы видеть эти слезы, о которых Вы пишете, сосчитать, сколько их пролито вообще, досталось ли на мою долю, и если досталось, то сколько именно. Смекните на досуге и уведомьте об итоге поаккуратнее. Вы отвечаете на это всегда, что «слезы портят лицо, глаза красны» etc. Да Боже мой: разве только хороши сухие и ясные глаза? Рисовать — так, но чтоб не забывать никогда таких глаз, как Ваши, нужно изредка видеть их плачущими. Вы знаете — к чему проводник — слезы, но Вы не хлопотали о том, чтоб я не забывал Ваших глаз, оттого, конечно, никогда и не показывали слез.
26
Нужно расставить все точки над «i» (фр.).
Не подозревали Вы и того, что Вы едва успели миновать Тверь, а у меня в голове, неправда, в душе, созрел уже план прилагаемой при этом главы романа, Вы еще не огляделись
Прежде нежели скажете что-нибудь о самом отрывке, не скажете ли, если можно поскорее, о том, что Вы его получили. Сегодня я взял Ваш браслет и булавку: отдам их Николаю Ап., который будет отправлять портреты. Я уже писал, что я насильно взял один из них, но его на время отнимают от меня, чтобы сделать новую фотографию. Я возьму себе еще оттиск с последнего портрета, он хорош, и все это спрячу в глубине бюро. <…>
Зачем это Вы уехали отсюда? Или бы Вы не приезжали, а если приехали, то не уезжали бы никогда. <…> Вы обещаете мне письмо — сколько надежд и радостей! Потом, может быть, ответите на отрывок — отрывком же? Да? Буду ждать.
Здесь началась обыкновенная жизнь, какая была до Вас: да что в ней? Никуда и ничего не хочется. Я уже уклонился от нескольких вечеров и обедов. Теперь вечер: я не выходил, пишу и не скучаю. Этого со мной давно, да, кажется, никогда не случалось.
У Майковых все то же. Вчера в воскресенье особенно живо вспоминали Вас. <…> Ко мне время от времени подходили Евг. П., Старушка, с вопросом: отчего я мрачен, апатичен, неподвижен, а другие замечали просто, что я «толст». У меня вертелся на языке каламбур, что я «отолстел» совсем, но я умолчал. <…> Что за погода: дождь льет, слякоть. Это право оттого, что Вы уехали. <…>
Глупо письмо: где же взять ума? Ведь Вас уже нет. При Вас у меня были какие-то крылья, которые отпали теперь.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 28 октября 1855. Из Санкт-Петербурга:
<…> Это печальное обстоятельство, т. е. неполучение от Вас писем, дало мне повод вынуть из бюро Ваш портрет, поставить против себя и вот эдак с вами беседовать. Доведя до сведения вашего, нежнейший (по цвету лица, по крайней мере) друг наш Елизавета Васильевна, об этом участии небольшого кружка Ваших поклонников и поклонниц во всем, что до Вас касается, упомяну, между прочим и о том, что последний, заказанный Вами портрет уже готов, но только вчера утром мог быть выдан, за отсутствием солнца, в двух экземплярах, из которых один я, по данному Вами дозволению, взял себе. <…> Сходства много, но Вы на портрете годами пятью старше — и потом, где тут Ваш сияющий умом и добротой взгляд, где мягкость линий, так гармонически сливающихся в волшебных красках румянца, белизна лица и блеск глаз? Этого нет, но все дополняется памятью сердца, многими неизгладимыми следами Вашего присутствия, словом, Вы живете здесь между друзьями и долго будете жить силою красоты наружной и внутренней. Аминь.
Мы оба с Николаем Ап. в одно утро, только часом раньше один другого, заходили за портретами, и обоим нам Левицкий горько жаловался на «друга Вашего детства», что он заезжал к нему вечером и «этот мальчишка, какой-то корнетик, фат, дрянь» (его выражения)… тут он назвал также его фамилию, как и я называю, «нашумел, накричал, чтоб ему отдали портреты, заносчиво требовал, чтобы прислали ночью, что работают дурно, зачем это не готово, он едет и т. п.» Левицкий отвечал, что если бы портреты и были готовы, то он их не отдаст, потому что, без приказания, женских портретов никому не отдает, что он знает только Майкова и Гончарова, знакомых с нею, и отдаст им, а не ему. «Я не хочу знать ни Майкова, ни Гончарова, возопил друг детства, я еду, зачем не готово? Да скажите Майкову, чтоб он прислал мне какой-то салоп. Эти бабы!…» — заключил он с досадой. Это — подлинные слова, переданные Левицким мне и Ник. Аполл. <…>
Сообщаю Вам об это единственно по желанию Евгении П. и еще более потому, что, может быть, по ее предположению, Вы извлечете из этого для себя маленький опыт. Она, как и все здесь друзья Ваши, не только любят Вас, но и уважают: иначе, ни одною любовью без уважения, ни одним, конечно, и уважением без любви, такого общего благоприятного впечатления сделать нельзя, какое сделали Вы. Все тронуты Вашей красотой, изяществом, добротой и умом, всем, чем наградил Вас так щедро le hazard, но вместе не менее тронуты и достоинством, с каким это все Вами поддерживается. От этого, вероятно, Евг. П. и дает Вам эти, по ее мнению, нелишние советы и предостережения. <…>
Сделать еще маленькую сплетню? Извольте: для Вас чего не сделаю? Одна очень добрая особа заметила: «Зачем это она едет с ним: мне это не нравится?» Я, в оправдание, должен был сказать, что он, кажется, интересуется видеть другую, а потом прибавил, что ведь она ездила иногда здесь с другим домой, или из дома <…>. «По городу, 2 версты, а не 100 верст, и потом не с 20-летним мальчишкой и наконец»… Тут этому другому сказан был комплимент, который скучно повторять. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за это эхо, как и за все другие эхи: Вы сами сказали — пишите все — и уверили, что я все-таки буду «приятен». Посмотрю, так ли это. Надеюсь, что если это письмо и не застанет Вас в Москве, то его перешлют Вам в деревню. Прощайте.
Что если вдруг от Вас завтра письмо придет? Это ничего, что на него опять к Вам скоро придет ответ? Вы скажите откровенно, если это Вам не нравится, я тотчас замолчу и как в воду кану.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. Pour et contre. Продолжение из письма от 20 октября 1855 года:
«Кому она подарит?» — «Да хоть этому, которому поручено отвезти их в Москву». — «Юноше, мальчику: Вы не в своем уме. Порядочная женщина дарит свой портрет с величайшей разборчивостью и осторожностью, а она, с ее умом, тактом! Да ему и не дадут этих портретов, их отошлют по почте». — «Что ж такое, что мальчик, да тут есть конь, она любит это, и притом ее девиз не оставлять недовольных». Хозяйка не слыхала этого, она перешла в другую комнату и ворчала мне в ухо: «На станцию она приехала с заплаканными глазами и высохшими от волнения губами…» «Это оттого, что она прощалась с M-me Якубинской, — заметил я, — та была так добра к ней»… «Неправда, — крикнул он на меня, — я знаю, с кем она прощалась. Она охотно соглашалась, чтоб мы не приходили провожать ее, а когда мы настояли на том, он не пришел»… «Потому что был en grande tenue [27] », — подсказал я. В это время женский голос вдруг сказал громко в гостиной: «Я пила у ней кофе в одно утро, и этот юноша был там: она настоятельно приказывала ему явиться в Москву, чтобы проводить ее в деревню»… «Слышишь», — заметил мне мой приятель и изменился в лице. «Не может быть, — сказала хозяйка, — верно, она пошутила, что ей до этого мальчика!» «Я сама слышала, это было при мне, — прервал опять женский голос. — Смотрите же, сказала она, я вас жду в Москве и без вас не поеду»… Дело было плохо, и мне становилось трудновато защищать ее. «Это он не для нее, а для кузины едет», — шепнул я ему. Он топнул на меня ногой. «Неправда, — сказал он, — ты эдак поверишь, что она обедала у Н. Нет, она берегла его про запас. Она знала его с малолетства, а она любит друзей детства. Так вот отчего она два дня не давала знать о себе, когда воротилась из Царского, с ужасом прибавил он: ей нужно было видеться с ним, а при других не хотелось»… Я засмеялся. «Я удивляюсь, что тебе за дело, — сказал я, — что она подарит один портрет этому… как его, Мертвецов, что ли, или пошлет другой в Малую Азию, третий в Казань и т. д. и устроит так, чтоб все были довольны ею? По какому праву ты строг и взыскателен к ней? Ведь только по праву ипохондрика»… «Друга»… «Мнительного, — добавил я (Я жарко принял ее сторону). — Ведь она тебя не любит?» «Нет», — с печальной уверенностью отвечал он. «Видишь ли! А права дружбы очень ограничены»… «Если разуметь под именем дружбы толпу старых знакомых — оно так; но если между друзьями установились довольно сильные и определенные отношения, тогда двух таких друзей иметь нельзя». «Ты же сам сравниваешь дружбу с просвирой: так есть ее — суха, с супом — неприлично, на утро к чаю она засохнет, а между тем она святая! Это совершенно справедливо»… «Я не хочу, чтобы из моей просвиры вынимали частицы за здравие других», — сказал он. «Стало быть выходит, что твой идеал — кокетка, или слабая женщина, как многие», — заметил я. «Ах, она не такая по своей природе, — живо с умилением прибавил он: она такое артистическое щеголеватое создание, она аристократка природы — ей дано все, чтобы быть единственной из числа немногих — возвышенностью характера, чистотой сердца, прямотой и достоинством, а она — как «многие», говоришь ты. Многие и многие берут взятки, сплетничают, присваиваю! себе чужое, а мы ведь с тобой — нет, зачем же ты и ее хочешь толкнуть в эту толпу глупых, плоских, пошлых, нравственно безобразных женщин?» — «Я вовсе ничего не хочу, а только думаю, что ей негде было в деревне, у своих, видеть образцов высокого женского достоинства, что она, как артистическое произведение, по твоим словам, создана больше для красы, для поэзии, роскоши и блеску общества, а не для существенной надобности; это драгоценная картина»… «Но у нее есть тонкий такт и ум: ведь она не отупела же умственно в деревне, а развивалась головой, шла вперед: отчего же остался такой пробел в нравственном ее воспитании»… «Оттого, может быть, что она слишком хороша собой, а поклонники слишком искательны, настойчивы, живы, любезны, кладут к ее ногам все: она нет-нет да наконец и сжалится. Если б она рано вышла замуж за порядочного человека, с головой и с сердцем, он бы конечно твердой рукой повел ее к ее назначению, и она была бы безукоризненной женой, может быть, идеалом жен, в роде римских матрон. А теперь она dans une fausse position [28] , или лучше сказать, position incertain [29] . От этого ей иногда поневоле придется принять услугу от какого-нибудь юноши, чего бы в другом положении она ни за что не сделала, и за это улыбнуться ему, а от улыбки естественной и прямой переход к пожатию руки и т. д. Она, если ты прав в своих догадках насчет этого юноши, разбрасывает сокровища, которые, при других обстоятельствах, должны быть достоянием одного счастливца. Мужчины, как терновые кусты: женщина, пробираясь между толпой их неосторожно, как на кусте, на каждом оставит по клочку платья, т. е. женского достоинства, и если долго будет бродить между ними, то можешь сам вообразить, в каком положении выйдет оттуда». «А ведь это правда», — отвечал мой приятель. «Вот и она наружно усвоила себе вид гордого спокойствия, а под этим, за недостатком серьезного содержания и интересов в жизни, кроется тоже мелочное стремление нравиться всем, выражаемое более или менее тонко и умно… и так пройдет она путь, как многие, пока не увянет, не оставив глубокого и неувядаемого следа в каком-нибудь одном честном, любящем и понимающем ее сердце, а только в портретах, да мы, старики, с отрадой будем вспоминать, как она была хороша, а будущая молодежь недоверчиво станет глядеть на нас»… «Какую печальную картину рисуешь ты мне… как это жаль!». «Да, да, она суетна, тщеславна, — задумчиво говорил мне приятель, — это самое желание распространить везде свои портреты показывает, что она дорожит своею репутацией красавицы». — «Еще бы не дорожить: всякий дорожит и должен дорожить данным ему даром». «У нее есть и альбом — с целью, конечно, собрать отовсюду дань похвал и увековечить их до старости». «А что ж тут беды, — сказал я. — Если даже и есть немного кокетства, сознания своей красоты — ты хочешь отнять у нее все человеческие слабости, того только, что она умнее других! Что же ей, сидеть за поучительным словом, что ли, да рассуждать со стариками о пользе добродетели и вреде порока… Ты не ценишь то, что она выдержала, строго и прилично, курс молодости, что молва до сих пор не смеет коснуться ее репутации: это разве не подвиг в своем роде, при ее красоте, мягкости сердца»… <…> «Да, это правда», — сказал он, пораженный неожиданным энергическим оборотом моей защиты, и мучительно задумался, преданный внутренней борьбе. «Но как же она пожалела об одном, — продолжал приятель, — который хотел переехать жить в Москву, «а не в Петербург?» — живо сказала она, «как мне жаль Вас», как, сокрушаясь, что «расстается с друзьями», настаивала, чтобы ехать накануне в театр»… «Ну, это с горя, — сказал я, — pour s'etourdir» [30] … «Нет, нет, — упрямо твердил он, — это суетность, тщеславие. Она только говорит, что не умеет лгать, притворяться, но это то самое спокойствие и гордость и помогают ей без смущения выдерживать себя в минуты, когда другая женщина невольно изменила бы себе. Скажи ей все, что мы говорили с тобой», — прибавил он. «Зачем?» — «Так, из желания добра». — «Лукавишь!» — «Ах, нет», — почти со слезами сказал он. «Побожись». Он побожился. «Чего же ты хочешь, чего требуешь от нее?» — «Сам не знаю, ничего не требую, а желаю ей совершенства — во всем, для нее же». — «Так ты думаешь, как Плюшкин у Гоголя, что против душевноспасительного слова она не устоит. Нет, этой причины мне мало, чтобы иметь право говорить ей. Ты воображаешь, что если скажешь ей доброе слово, так она и не поедет с Мертвецовым в деревню, не будет с мальчиками по утрам пить кофе, а вечером уверять «друга», что не видит их совсем, что не подарит портрета и т. п.». — «А может быть, и не будет?» — «А разве тебе это нужно?» — «Не мне, а ей нужно, все для нее». — «Какой ты добрый: да не хочешь ли ты жениться?» Вдруг лицо его просияло: по нему пробежала точно молния и исчезла. «Рад бы в рай, да грехи не пускают, — сказал он. — Жениться, — мечтал он вслух, — ведь это значит не расставаться с ней, любоваться ее глазами, умом, грацией, жить успокоительно и исполнить свое назначение под надзором ее дружеского взгляда, под теплыми лучами обворожительной доброты ее сердца… Это значит никогда не хотеть умереть — невозможно, невозможно». — «Так видишь ли, что ей за дело до друга и что за нужда слушать его, если ей от него никакого проку нет». — «Если друг не может жениться, так разве из этого следует, что надо так небрежно бросать сокровища ума и сердца туда и сюда? Разве надо беречь себя, жить безукоризненно только для того, что это может не понравиться тому или другому», — сердито заметил он. «Ты влюблен и ревнив», — сказал я. Он молчал. <…> «Нет, так она ничего не сделает». — «А может быть и сделает, — сказал он, — в ней тьма достоинств, поверь, больше, чем недостатков, в ней есть врожденная честность, доброта — женская, выражающаяся с тою грацией, которою она проникнута вся, до костей и мозга; ум у нее прямой и светлый, логика, с которой трудно бороться софизму»… «А ты пробовал?» — «Немного, больше для опыта и… не победил ее: она сначала указала, где софизм, а потом исполнила мое желание, но по другому уважению. Вся эта честность, эта внутренняя женская гордость и благоразумие только немного помяты в долгой девической жизни, от неосторожного прикосновения». — «Скажи откровенно, если бы она принимала по утрам тебя, поехала в деревню с тобой, подарила бы портрет тебе, ты бы… что посоветовал?» — спросил я. Он вдруг смутился. «Я… я… — начал он, — да ведь я — исключение, друг, я бы принял все это, как «просвиру» и надеялся бы, что она не сделает этого для другого… Притом, знаешь что, — сказал он с твердостью убеждения, — если б я и не читал ей морали, то наслаждался бы ее увлечением, не употребляя его во зло и расквитался бы потом за него всею своею жизнью. Но ведь это не должно повторяться»… «Говорил ли ты ей когда-нибудь о ее недостатках?» — «Когда мне случалось замечать ей, — отвечал он, — о том, что ей не идет, — через две недели этого как будто не бывало»… <…> «Да ты, может быть, замечал ей о прическе, которая ей не идет» — «Нет, нет, — с досадой сказал он, — я говорил ей, например, о провинциальной педантичности, с которой она иногда кокетничала умом, позировала (в чем, правду сказать, и греха нет: это только преследуется у нас в женщине, потому что им указана слишком легкая роль, а это доказательство серьезного ума и стремления к порядочности), или наоборот, когда она подолгу останавливалась на каких-нибудь мелочах, институтских разговорах и т. п. за недостатком интересов серьезнее, или если они и есть, или были, то нельзя было обнаружить их»… «Ну, что ж она?» — «Все как рукой сняло и я впал в admiration [31] перед этим стремлением к усовершенствованию; как она ловит малейшую заметку о недостатке и как работает над собой! <…> Разве это не залог честности, дельности, добра и вместе власти над собой: как ее не любить, как не привязаться к такой женщине душой, как не благословить ее, не искать сблизиться с ней, не тем, так другим способом, и не желать ей счастья, счастья, счастья»… «Ну, опять ты пошел, а забыл кокетство, суетность!». Он как с облаков упал. «Да, да, точно, — спохватился он, — и это исправление ее, — продолжал он, — вследствие моих замечаний о педантичности, о казуистике и т. п. происходило тоже от суетности. Замечания эти касались только наружной выправки, она заботилась тут о том, чтоб держать себя безукоризненно в салоне, говорить с тактом в обществе, — все для внешности, все из мелкого побуждения действовать на толпу, нравиться всем, не думая об отыскании и исправлении каких-нибудь капитальных недостатков. А попробуй сказать ей: не кокетничай, не неряшествуй, ни физически, ни морально, как в потере вещей из мешка, в раздирании платьев, в разбрасывании носовых платков и денег по полу и по диванам, так и в отношениях с разными лицами, а взвешивай свои отношения строго, не рассылай по всем концам света портретов из суетности и кокетства, не будь слепо доверчива ко всем, не лукавь»… «Не укради, не убий, не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна, — продолжал я, — так и увидишь, что ничего не выйдет». «А может быть, она и взглянет на это строго и серьезно»… «Нет, для этого не стану ей говорить». «Да отчего же ты не сам скажешь ей? Ты книги сочиняешь, лучше меня выскажешь». — «Скажи причину уважительнее, может быть, я и передам ей все это, а то она, пожалуй, рассердится за этот непрошенный анализ ее поступков: ты вон «друг», а я ровно не имею никакого права». — «Как непрошенный: да она требовала этого сама, просила, чтобы ей говорить о недостатках»… «Вот это другое дело. Ну, а потом что?» — «Потом — ничего: я ее забуду». — «Зачем и за что?» — «Да так: мне как-то от этой дружбы больно. А больно потому, что она женщина: не могу же я в самом деле любоваться на нее, как Пигмалион на Галатею, не могу запретить ей и увлекаться, а когда она увлечется… мне как-то делается неловко. Уж такая странная дружба. Чувствую, что мне надо сначала забыть в ней женщину и потом встретиться и помнить как друга». — «А жениться нельзя?» — спросил я. «Трудно, почти нельзя: надо, чтоб она изменилась до основания, а тогда бы она, может быть, не была бы так хороша, изящна»… <…> «И так неряшлива». — «И притом надо, чтоб она любила меня, и сильно». — «А если б она согласилась выйти за тебя?» Он сомнительно покачал головой. «Это, впрочем, сделало бы ей большую честь, — сказал он, — это — еще прекрасная черта в ее нравственной физиономии». Мне стало смешно. «Как ты скромен», — сказал я. «Ты не смейся, — возразил он, — она дала мне свою дружбу не даром: во мне она видит, конечно несправедливо, преувеличенно, олицетворение некоторых нравственных достоинств мужчины — и в этом обнаруживается более, нежели в чем-нибудь, залог превосходства ее нравственной натуры. Она оценила добрые качества»… «Однако ж не до того, чтобы полюбить тебя, тебе вручила «просвиру», пожалуй, может быть, вышла бы за тебя замуж, а румянец и огонь взглядов — все это обращено туда, где замешался конь и пожарная каска и т. д. Видишь, как это поверхности но, неразвито — чем она не похожа на других?» — «Вижу, вижу; да — des choses les plus sures la plus sfire est le doute [32] . Я ее непременно забуду», — решительно сказал он. «Как же ты это сделаешь?» — «А вот реже буду смотреть на это», — указал он на портрет. «Так дай его мне», — сказал я, взяв портрет. Он бросился на меня, схватил одной рукой за ворот, а другой стал отнимать портрет. Между нами завязалась драка. Он вырвал портрет и успокоился. «Зачем ты хочешь лишить меня последнего утешения смотреть на это изящное создание и воображать такие же внутренние совершенства». — «Это хороший способ забывать», — сказал я. «Изредка буду смотреть, — отвечал он, — в большие праздники, или в дурном расположении духа, или перед дурным поступком или после… в первом случае, чтоб удержаться, во втором, чтоб сильнее раскаяться». — «Ты неисправим». — «Ах нет, я чувствую и теперь возможность забыть ее». — «Да и как не чувствовать: идеал твой уже побледнел перед действительностью, когда ты рассмотрел его поближе (как она и сама предвидела и предсказывала: она знала себя лучше). Кумир шатается на пьедестале: если ты подбавишь к этому немного мужской гордости, сознания достоинства, твердости — так через месяц, через два»… «А, да, ты прав: Диоген все искал с фонарем среди бела дня «человека», я искал «женщину» и, встретив ее, хотел потушить фонарь, а теперь»… «Теперь?» — «Брошу, не найдешь, да и надоело, не под лета… Буду искать спокойствия — отныне это мой идеал». — «Ну, а если все эти темные пятна — только призрак, фантом, если ты смотрел на все это сквозь призму ее доверия к тебе и по этой аналогии судил о ее отношениях к другим — ты не боишься оскорбить ее?» — «Нет, она знает меня, я все-таки чувствую, что скажу это не совсем обыкновенной женщине, и не боюсь, она оценит побуждения, которые заставляют меня так заниматься ею, взвесив уродливость моего характера, свои слабости, и улыбнется тою улыбкою, в которой так много грации, ума и доброты». — «Ну, если все это есть в ее улыбке, так она улыбнется — из кокетства. Право, лучше не говорить ей ничего»… «Нет, нет: если она увидит даже фальшивый свой портрет, то по нему ей легче будет самой себе определить свою физиономию, а я обещал ей помочь в этом»… «Ну, смотри! — сказал я, — не скажет она: «восхищаюсь и удивляюсь»». «Скоро, скоро надо мною…» — запел он на голос Fra росо [33] из Лючии и пошел домой. «Когда же ты забудешь ее?» — спросил я вслед. «А вот когда исполнится со мной то, что пою теперь», — и он продолжал петь.
27
В парадном мундире (фр.).
28
В невыгодном положении (фр.).
29
В неопределенном положении (фр.).
30
Чтобы забыться (фр.).
31
Восхищение (фр.).
32
Из несомненных вещей самое несомненное — сомнение (фр.).
33
Fra росо a me ricovero dar negletto a velo… (ит.) — «Ах, скоро все страданья в могиле я сокрою…»
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. Pour et contre. Окончание. 3 ноября 1855 года:
Лучший мой друг вбежал ко мне в понедельник вечером, с сияющими глазами, с письмом в руке. «Как я устал, утомлен — от мучительного ожидания письма! Знаешь ли, во что превратилась жизнь моя с 18 октября?» — спросил он. «Нет, не знаю». — «В ожидание писем от нее и в отправление писем к ней: промежутки — это праздные, вялые, бесцветные дни. В голове и в сердце творится беспокойный процесс расчета, когда она получит письмо, когда ответит, долго ли ему идти сюда? Сегодня меня обдало радостью, я счастлив, что получил письмо, счастлив, что отвечаю на него, послезавтра отправлю, а там опять апатия, зевота, пока, наконец, не настанет опять пора ждать и мучиться. Что ж из этого выйдет!» — с ужасом прибавил он. «А ничего, — равнодушно сказал я, — сначала она ответит тебе двумя, тремя ласковыми письмами, четвертое будет похолоднее, пятое (если будет) придет не скоро, а шестое… вовсе не придет. Ты станешь ее забывать, она уже забывает, потому что «там теперь Мертвецов» — она с ним»… «Так ты думаешь, она с ним… того»… «Да, думаю, что того… Ты же заразил меня сомнением. А не он, так другой, притом письма из малой Азии… помнишь арию из Риголетто — …donna mobile… [34] ». Тут я пропел ему арию. Он задумчиво ходил по комнате, мне стало жалко его, и я опять повторил ему прежний вопрос: «Что тебе за дело до всего этого: ведь ты никаких на ее счет намерений не имеешь». — «Ни на чей счет, ты знаешь», — сказал он. «Ну, так из чего ж ты бьешься? Отвечай мне, любишь ты ее?» — «Нет, не могу, не смею любить. Мне — любить? Вдруг сказать ей я люблю! Что так хорошо звучит в устах молодости, то в моем голосе задребезжало бы дико. Нет, нет, я не люблю, прочь, прочь эта мысль! Это лукавый искушает меня. Исчезни, исчезни, окаянный! — начал он скороговоркой, бегая по комнате. — Чур меня, чур меня, Господи, Господи! Да воскреснет Бог и расточатся врази его!!! Я болен ею, пошли поскорей за лекарем: мне стало как-то тесно на свете жить: то кажется, что я стою в страшной темноте, на краю пропасти, кругом туман, то вдруг озарит меня свет и блеск ее глаз и лица — и я будто поднимусь до облаков»… «Да это сон, что ли?» — спросил я. «Между тем, — продолжал он, — я часто благословляю судьбу, что встретил ее: я стал лучше, кажется, по крайней мере, с тех пор как знаю ее, я не уличал себя ни в одном промахе против совести, даже ни в одном нечистом чувстве: мне все чудится, что ее кроткий, карий взгляд везде следит за мной, я чувствую над своей совестью и волей постоянный невидимый контроль. «Что бы она подумала, что бы она сказала о том или другом?» — поминутно спрашиваю я себя». — «Ну, брат, ты немного спятил, как я вижу», — заметил я, закуривая сигару. «Я как будто встретил ангела, — говорил он, — на грязной тропинке жизни… Что это, кажется ты куришь манильскую сигару?» — «Да, а что?» — «Дай-ка мне». Он неистово откусил кончик и, кажется, в рассеянности проглотил его, закурил и продолжал: «Да, встретил ангела, он остановил меня, приветливо взглянул на меня, взмахнул крыльями»… «И пропел кукареку», перебил я. «Ужели ты так шутишь и в свои торжественные или печальные минуты?» — спросил он в негодовании. «Да, всегда, всюду: шутка не стареет никогда, не изменяет, не надоедает, шутка в мучениях вызывает улыбку, шутка… Ну, что ж ангел?» — «Ангел сказал мне: вон твоя дорога, ты не туда идешь, ты зайдешь в болото, взял за руку, указал путь и исчез. Я иду робко по этой дороге, но мне скучно без него, зачем он меня оставил? Я бегу вслед ему, кричу благодарю, но он уходит в толпу. И ты не по той дороге идешь, кричу я ему: смотри, там ходят демоны»… «По-русски — лешие», — заметил я. «Они, — продолжал он, — приняли на себя человеческий образ, надели мундиры (некоторые сели на коней), они столкнули тебя в бездну, вспомни «Машеньку» (Ап. Майкова), мне жаль тебя, ангел! И так у тебя опалены два-три пера в крыльях, глаза сияют неангельским блеском…» Ангел умчался. <…> «Да ты никак дремлешь?» — вдруг спросил он. «Ты спишь?» — повторил он. «Что ты, как можно!» — очнувшись, сказал я. — Так ты влюблен, что называется — по уши!» — «Называй как хочешь это чувство». — «Просвира». — «Только с ядом», — прибавил он. «Ну, а она что чувствует к тебе?» — спросил я. «Дружбу какую-то, так, чувство вроде самого пресного теста, без всякой закваски, без брожения. Она с любопытством смотрит, как играют лучи ее блеска в тусклом зеркале моей души, как лучи солнца на заглохшем пруду, потом она добра, мягка душой, она тронута моей внимательностью, благодарна и этой благодарностью кротко и тепло сияет мне. Я, усталый, опустившийся, одряхлевший душой — счастлив, что могу погреться у этого приветливого огонька. Желать и ожидать большего я не вправе. Но я вправе однако ж заметить ей, что сердечные движения ее до того лишены живого, наружного выражения, что иногда похожи на забвение долга. С одной стороны — оно очень хорошо, в отношении лишних, например, а с другой — не совсем. Начну с пустяков: например, с встречи с тою барыней, которая сказала ей: «М-me! Vous avez dechire votre robe» [35] : она же не позаботилась сказать ей «merci» (как я за ней наблюдал и в мелочах!) и кончу десятидневным молчанием ее после отъезда, которым она почтила друзей, так радостно встретивших и так грустно проводивших ее». — «Леший приехал и, должно быть, мешал, к тетушке захотелось, если не застанет ее в Москве: какой добрый!» — «В чувстве ее к друзьям сомневаться нельзя: она всех их вспомнила и всех любит, но эта привязанность требует иногда выражения поживее, как доказательства, иначе можно подозревать, что нет ничего…» — «Ты преполезный друг, все ворчишь! — заметил я. «Послушай, вот мой совет, — сказал я, — не шутя — забыть ее» «Ты думаешь, что… это нужно?» — с усилием выговорил он. «Сам посуди: намерений у тебя на ее счет нет никаких, ты влюблен, да это не причина, чтоб волноваться тебе бесплодно самому и заставлять ее думать Бог знает что о тебе. Ведь ничего из этого не выйдет, разве какая-нибудь отдаленная, ненадежная мысль встретиться опять, сблизиться уже не так живо, и сонно, чисто дружески подать друг другу руку и пройти как-нибудь остальной путь. Но ведь это все мечта: ты и сам не знаешь, на чем строишь ее. Между тем пишешь к ней, родные ее заметят и заключат что-нибудь серьезное — рассмотри, хорошо ли, благоразумно ли ты делаешь. А ты опытнее ее»… «Да она не 18 лет: то, что подставилось бы в ошибку, вину девочке, то, в ее положении не может возбудить никаких предосудительных подозрений на ее счет. Между тем, это — большое утешение для меня, может быть, и ей подчас не совсем скучно получить от меня весть… Вот с моей стороны единственная цель этой переписки. Ведь она в ее лета имеет и должна иметь известную степень воли, какой не может и не должна иметь 18-летняя девочка». — «А если она выйдет замуж. А между тем переписка будет замечена, что будущий жених ее скажет…» «Замуж, она!» — сказал он. «Что, видишь: тебе это не по вкусу?» — «Ах нет, дай Бог ей счастья… пусть выйдет, если найдет счастье»…
34
La donna e mobile… (ит.) — «Сердце красавицы склонно к измене…»
35
Мадам, Вы порвали платье (фр.).