Good night, Джези
Шрифт:
До окон метров тридцать, а за ними сверху темно, снизу светло, и теперь я уже понимаю, что, во-первых, это не утро, во-вторых, это тот чердак, который снял Клаус. Ничего себе чердак: свободно поместится десяток семей с детьми, кишка шириной сорок, а длиной все двести метров. Клаус в Мюнхене делает дела, а сердце хлюп-хлюп. А то, что отсвечивает снизу, это Бродвей. Профессор, который меня обследовал, хмурился и говорил, что, если быстро не подлатать, с таким давлением я умру. Седой, старый — может, и вправду знает? Или, скорее, хочет вытянуть побольше из Клауса, потому что учуял
Балдахин белый на четырех столбиках, похоже, медных, увитых железными цветами. Десять вечера, то есть я проспала целый день. Ванная размером со всю родительскую квартиру. Я выпила апельсинового соку из холодильника, забитого всякой всячиной, начиная от ветчины и кончая разными сырами, козьими и овечьими; и йогуртов полно, ешь сколько влезет. С душем, что и зачем нажимать, разобралась в два счета. Два окна, высокие, метра три, справа широкая Хьюстон-стрит, про которую я уже знаю, что она пересекает Нижний Манхэттен с востока на запад, от Ист-Ривер до реки Гудзон. Слева какие-то улочки и только за ними большущая Кэнел-стрит.
Стою себе у окна и верю и не верю глазам, все как в телевизоре, никаких тебе блочных домов и детских площадок, только Бродвей, в этом месте торговый, гудит и скрежещет, сверкает и чуть ли не проседает под автомобилями, большими, огромными, маленькими. Люди — оборванные или в мехах, черные, белые и желтые, бегут по тротуарам или плетутся в Чайна-таун, который рядом. А может, на знаменитую Уолл-стрит, которая чуть подальше. И мне надо повсюду протиснуться, работая локтями, как в московском метро. Ничего, Клаус поможет, когда вернется.
В окне напротив дрочит какой-то элегантный американец, вероятно, левша, потому что правой рукой приветливо мне машет. Я постояла, посмотрела и вдруг сообразила, что это он из-за меня, я голая стою в окне; убегаю. Надеваю халат, длинный, до полу, и вот мне уже лучше, тем более что на столе лежит мой собственный кошелек, блестящий, из мягчайшей кожи, а в нем карточка American Express и сотенные купюры, которые я пересчитываю, — их столько, сколько должно было быть. Шестнадцать, аккуратно сложенные, новехонькие, будто выглаженные отцом, который все рубли гладил, приговаривая: «Идите к папочке, дети, идите».
Вот так-то, впервые в жизни у меня всего вдоволь, и я плачу, но не от счастья, а от страха: что я натворила, и от тоски по гаду Косте, пропахшему табачным дымом и перегаром, по Косте-обманщику, который растоптал мою первую любовь и загубил нашего общего ребенка. От тоски по нашей любимой махонькой ванне с облупившейся эмалью, в которой мы с братом со смехом пытались вместе поместиться и ничего у нас не получалось, по большому гвоздю над пожелтевшим унитазом, на который я накалывала ровно нарезанную газету. По Косте-изменщику, уговаривавшему меня, чтобы я перестала рисовать, и начала писать критические статьи, и писала про его черно-белые треугольные пропасти, на дне которых, как он упорно доказывал, умирал заграничный консул-алкоголик.
Теперь я пишу правду. Да! Я люблю Костю, которого, наверное, никогда в жизни больше не увижу и который меня предал, глазом не моргнув, ради толстоногой критикессы и черт знает кого еще. А теперь бы предал их всех чохом, лишь бы попасть сюда и показать эти свои картины. И наплевать, что он почти полный импотент, ведь в любви не это главное.
Сейчас я смотрю на свои картины, на дерево, как у Пушкина, с цепью и котом ученым, и другое, растущее из трещины в бетонной стене, на стариков во дворе за шахматами и собачонку на рельсах, которая изменила мою жизнь, потому что растрогала бесчувственного Клауса, и он оправил эту собачонку в красивую раму. Но тут зазвонил переносной телефон, и я спрашиваю: это ты, любимый? Кто же еще, как не Клаус? Пришлось мне привыкнуть к этому «любимый», хотя я Клауса не любила, но он был самым лучшим в моей жизни, потому и спросила: «Это ты, любимый?»
А мне в ответ: «Да, это я, любимая», — хотя это был не он, а кто-то незнакомый, который тоже умел говорить по-русски. Я опешила. «Вы ошиблись», — отвечаю по-русски и кладу трубку. Но тут же снова звонок. Никто не отозвался, но кто-то там дышит, мне же слышно; я посмотрела на дверь, крепкую, тяжелую, надежную, запертую на четыре замка плюс железный засов. Перевела дух и: «Кто говорит?»
А голос в трубке спрашивает, опять по-русски, есть ли у меня собака.
— Кто говорит? Я вешаю трубку, — угрожаю я.
— Джези говорит, шофер, который вас подвозил. Приятно поболтать по-русски. Ну так есть у тебя собака или нет, неужели это такой сложный вопрос?
Я онемела, но только на секунду. Пьяный, ясное дело, а к пьяным мне не привыкать. И здешние знаменитости не отличаются от московских, тесен мир. Только поздно уже, двенадцатый час, небось выкатился из бара, но откуда у него мой телефон и при чем тут собака?
— А откуда у тебя мой телефон?
— А от мужа.
У меня перехватило горло.
— С ним что-то случилось, да?
— Что с ним могло случиться? Я звонил в Мюнхен, вот откуда у меня номер, а не позвонил бы, не знал бы.
— Ты звонил в Мюнхен?
— Не повторяй, не трать время, почему бы мне не позвонить в Мюнхен? Есть такое изобретение: телефон, звони куда хочешь, и разговаривай, и вопросы задавай, если надо что-то узнать.
— А у Клауса ты узнать не мог?
— Про что?
— Про то, что у нас нет собаки, и кошки тоже нет.
— На кошек мне плевать, я спрашивал про собаку. А как ты думаешь?
— О чем?
— Почему я звоню ночью?
Я бы бросила трубку, но раз Клаус дал ему номер телефона, наверное, это неспроста. А он молчит. Тогда я говорю:
— Знала бы, если б сама звонила.
Молчание, он как будто что-то обдумывает, но я еще не кладу трубку. Что за дурацкий разговор, чего он привязался…
— Ну и почему ты звонишь?
— Погоди, — обозлился он. — Дай подумать… темно, я стою на улице, тут плохо думается. А может, у меня на уме были картины, как ты считаешь, ведь не секс же, а?