Гора Аналог
Шрифт:
В манере мыслить этого человека, как, впрочем, и во всем остальном у него, было удивительное сочетание мощи, зрелости с детской непосредственностью. Но главное, я чувствовал, что рядом со мной человек не только с нервными и неутомимыми ногами, так же точно я ощущал его мысль, словно какую-то силу, не менее реальную, чем тепло, свет или ветер. Сила эта была в поразительной его способности воспринимать идею будто внешний фактор и устанавливать новые связи между разными идеями, по видимости совершенно не имеющими точек соприкосновения. Я слышал – осмелюсь даже сказать, видел, – как он рассуждал об истории человечества, словно о задачке из начертательной геометрии, а в следующую минуту уже говорил о свойствах чисел, будто имел дело с зоологическими особями; слияние и деление живых клеток становилось особым случаем логического умозаключения, и речь вступала
Я едва отвечал ему, и вскоре у меня начала кружиться голова. Он заметил это и заговорил о своем прошлом.
– Еще в молодости я пережил почти все радости и невзгоды, все удовольствия и мучения, которые могут выпасть на долю человека как животного общественного. Нет смысла вдаваться в детали: репертуар возможных в человеческих судьбах событий довольно ограничен, и это всегда почти одни и те же истории. Только скажу вам, что однажды я обнаружил, что одинок, я совсем один, один на один с уверенностью, что закончил свой цикл существования. Я много путешествовал, изучал самые странные науки, приобрел дюжину специальностей. Жизнь воспринимала меня как нечто чужеродное: она явно пыталась либо инкапсулировать меня, либо изгнать, да я и сам жаждал чего-то «другого». Мне показалось, что я нашел это «другое» в религии. Я ушел в монастырь. В какой, куда именно, неважно; знайте только все же, что принадлежал он ордену по меньшей мере еретическому.
В уставе ордена, в частности, был крайне забавный обычай. Каждое утро наш настоятель каждому – а нас было тридцать – вручал бумажку, сложенную вчетверо. На одной из них было написано: TU НODIЕ, – и только настоятель знал, кому она досталась. В какие-то дни, я думаю, все бумажки были чистые, без текста, но поскольку мы об этом не знали, результат – вы в этом сами убедитесь – был тот же. «Сегодня – ты» значило, что брат, таким образом тайно ото всех назначенный, целый день должен был играть роль «Искусителя». В некоторых африканских, да и не только африканских племенах мне доводилось присутствовать при довольно ужасных обрядах, человеческих жертвоприношениях, антропофагических ритуалах. Но нигде, ни в какой религиозной или магической секте не встречал я обычая такого жестокого, как этот институт ежедневного соблазна. Представьте себе: тридцать человек живут коммуной, они уже слегка свихнулись от вечного ужаса впасть в грех, и вот они смотрят друг на друга, одержимые мыслью, что один из них, неведомо который, облечен обязанностью подвергнуть испытанию их веру, их смирение, их великодушие! В этом была какая-то дьявольская карикатура на великую идею – идею, что в каждом из подобных мне, как и во мне самом, существует тот, кого надо ненавидеть, и тот, кого надо любить.
И вот вам доказательство, что обычай этот – сатанинский: никто из монахов никогда не отказывался играть роль «Искусителя». Ни один из тех, кому была вручена эта бумажка – tu hodie, – не имел ни малейших сомнений в том, что он способен и достоин играть роль этого персонажа. Искуситель сам был жертвой чудовищного соблазна. Я тоже много раз принимал эту роль агента-провокатора, и это – самое постыдное воспоминание во всей моей жизни. До тех пор я всегда разоблачал дежурного сатану. Эти несчастные были столь наивны! Всегда одни и те же трюки, казавшиеся им очень хитроумными, бедные бесенята! Вся их ловкость была в том, что они играли на какой-нибудь основополагающей лжи, подходящей для всех, вроде:
«Буквально следовать уставу – это годится только для дураков, которые не могут уловить его дух», или еще: «С моим здоровьем я себе таких строгостей позволить не могу».
И все-таки однажды дежурному бесу удалось ввести меня в соблазн. В тот раз это был верзила, словно топором вытесанный, с голубыми детскими глазами. Во время отдыха он подошел ко мне и сказал: «Я вижу, что вы меня распознали. С вами ничего уж не поделаешь, вы и впрямь весьма проницательны. Впрочем, вам эти ухищрения ни к чему, вы и так знаете, что соблазн есть всегда и повсюду вокруг нас, а точнее, в нас самих. Но посмотрите, как непостижимо безволие человека, все ему дано, чтобы он не дремал, был бдителен, а кончается тем, что он это использует лишь для того, чтобы украсить свой сон. Власяницу носят как монокль, поют на заутрене, как другие играют в гольф. О, если бы нынешние ученые мужи вместо того, чтобы изобретать без конца все новые средства для облегчения жизни, направили свою изобретательность на то, чтобы вытянуть людей из оцепенения! Конечно, существуют пулеметы, но уж слишком это превосходит цель…»
Он говорил так славно, что мозг мой залихорадило, и тем же вечером я испросил у настоятеля право все свои свободные часы посвятить изобретению и изготовлению предметов такого свойства. Я тут же придумал сногсшибательные приборы: авторучку, которая текла или брызгалась через каждые пять или десять минут, для писателей, у которых слишком легкое перо; крохотный портативный фонограф с наушником, как в аппаратах для глухих, с костной проводимостью: в самый неожиданный момент вам в ухо кричали что-нибудь вроде: «Да за кого ты себя принимаешь?»; надувную подушечку, которую я назвал «мягкой подушкой сомнения» и которая вдруг вздувалась под головой спящего; зеркало, которое было так искривлено – ну и намучился же я с ним! – что любое человеческое лицо отражалось в нем свиным рылом, и много всякой всячины. Я был страшно увлечен работой – настолько, что не распознавал более дежурных искусителей, а они уж всласть подначивали меня, – как вдруг однажды утром получаю «tu hodie». Первым, кого я увидел, был верзила с голубыми глазами. Он встретил меня с кислой улыбочкой, тут же отрезвившей меня. Я сразу понял и все ребячество своих изысканий, и всю гнусность роли, которую мне предлагали играть. Против всех правил, я пошел к настоятелю и сказал ему, что больше не согласен «изображать беса». Наш настоятель говорил со мной мягко, но строго, может, даже откровенно, а может, просто профессионально. «Сын мой, – заключил он свою речь, – я вижу, что в вас есть неизлечимая потребность понять, и это не позволяет вам оставаться далее в этом доме. Мы будем просить Господа, чтобы он призвал вас к себе другим путем…»
В тот же вечер я садился на парижский поезд. Я поступил в этот монастырь под именем брата Петруса. Ушел оттуда, получив сан отца Соголя. Этот псевдоним я и сохранил. Монахи в монастыре прозвали меня так за подмеченную ими особенность моего склада ума, заставлявшую меня опровергать, пусть и наудачу, всякое предложенное утверждение, менять местами причину и следствие, первопричину и результат, суть и случай. Анаграмма «Соголь» была немного ребяческой и в то же время немного претенциозной, но мне нужно было иметь звучное имя; кроме того, оно напоминало мне о тех правилах мышления, которые уже не однажды пригодились мне в жизни. Благодаря своим научным и техническим познаниям я довольно быстро нашел себе одну-другую службу – в разных лабораториях и учреждениях, связанных с промышленностью. Я понемногу снова адаптировался к жизни «века»; внешне, разумеется, потому что на самом деле никак не мог привязаться душой к этому копошению в обезьяньей клетке, которое они, да еще с трагическими минами на лице, называют жизнью.
Раздался звонок.
– Хорошо, хорошо, милая Физика! – закричал отец Соголь и объяснил мне: – Завтрак готов. Идемте.
Он увел меня с тропки и, одним взмахом руки показывая мне всю современную науку, запечатленную на маленьких прямоугольничках перед нами, мрачным голосом произнес:
– Липа, все это – липа. Ни об одной из этих карточек я не могу сказать: это истина, маленькая истина, несомненная и неоспоримая. Во всем этом только тайны и ошибки; где кончается одно, начинается другое.
Мы перешли в маленькую комнатку, совершенно белую, куда был подан завтрак.
– Вот по крайней мере кое-что «относительно реальное», если только можно поставить рядом эти два слова, не устроив взрыва, – снова заговорил он, как только мы уселись по обе стороны одного из тех деревенских блюд, где вокруг куска какого-нибудь отварного животного дымятся, смешивая свои ароматы, все овощи сезона. – Славная моя Физика должна пустить в ход все свое древнее бретонское искусство, чтобы на моем столе оказались блюда, в которых нет ни сульфата бария, ни желатина, ни сернистой кислоты, ни муравьиной, ни какой-нибудь другой отравы, выпускаемой современной пищевой промышленностью. Хорошее жаркое все-таки лучше лживой философии.
Ели мы молча. Хозяин вовсе не считал себя обязанным болтать за едой, и я очень ценил в нем это. Он не боялся молчать, когда ему нечего было сказать, или подумать перед тем, как заговорить. Боюсь, что, передавая сейчас наш с ним разговор, я создал впечатление, что беседа текла, не прерываясь; в действительности же рассказы его и откровения перемежались длинными паузами, частенько слово брал я: рассказал ему в общих чертах всю свою жизнь до сегодняшнего дня, но здесь ее воспроизводить ни к чему; а что до молчанья, то как же словами расскажешь о тишине? На это способна только поэзия.