Горение. Книга 3
Шрифт:
«Один несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред… » «Такого же роду ценсор не дозволял, сказывают, печатать те сочинения, где упоминалося о боге, говоря: „я с ним дела никакого не имею. Если в каком-либо сочинении порочили народные нравы того или другого государства, он недозволенным сие почитал, говоря: Россия имеет тракт дружбы с ним“.
«Слова не всегда суть деяния, размышления же не есть преступления… Какой вред может быть, если книги в печати будут без клейма полицейского? ». «Действие более развратит, нежели слово… Ценсура печатаемого принадлежит обществу, равно как одобрение театральному сочинению дает публика… Завеса поднялась, взоры всех устремились к действованию; нравится – плещут; не нравится – стучат и свищут… Если свободно всякому мыслить и мысли свои
(Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него надо начинать изучение русского освободительного движения.)
«Народ афинский, – продолжил он перевод, – священнослужителями возбужденный… в безумии своем предал смерти, на неизгладимое во веки себе поношение, вочеловеченную истину – Сократа».
«Император Диоклетиан книги священного писания велел предать сожжению. Но христианский закон, одержав победу над мучительством, покорил самих мучителей, и ныне остается во свидетельство неложное, что гонение на мысли и мнения не токмо не в силах оные истребить, но укоренят их и распространят…
В то время, как боязливое недоверие побудило монахов учредить ценсуру и мысль истреблять в ее рождении, в то самое время дерзал Колумб… Кеплер предузнавал бытие притяжательной в природе силы, Ньютоном доказанной; в то же время родился начертавший в пространстве путь небесным телам Коперник».
(Дзержинский сделал пометку на полях: «первое в истории Восточной Европы требование конституции; в противовес „мнениям“, потребен закон, который, служа защитой личности, есть гарант общей пользы для всех сограждан».)
Великая мысль рождала иногда невежество… Книгопечатание родило ценсуру.
«Древнейшее о ценсуре узаконение… находим в I486 году, изданное в самом том городе, где изобретено книгопечатание… «Указ о неиздании книг греческих, латинских и пр. на народном языке без предварительного ученых удостоверения, 1486 года, Бертольд, божиею милостью святыя Маинцкия епархии архиепископ, в Германии архиканцлер и курфирст.
… повелеваем, чтобы никакое сочинение, в какой бы науке, художестве или знании ни было, с греческого, латинского или другого языка переводимо не было на немецкий язык note 12 дозволения на печатание… от любезных нам светлейших и благородных докторов и магистров университетских, а именно: во граде нашем Маинце от Иоганна Бертрама де Наумбурха в касающемся до богословия, от Александра Дидриха в законоучении, от Феодорика де Мешедя во врачебной науке, от Андрея Елера во словесности…
Note12
без
Если кто сие наше попечительное постановление презрит… – тем самым подвергнет себя осуждению на проклятие… »
«Неистовые! … заблуждением хотите просвещать народы… Какая вам польза, что властвовати будете над невеждами… » (Поразительно, подумал вдруг Дзержинский, что именно в Германии впервые в мире была учреждена цензура, а последние двести лет как раз немцы и заняли ведущее положение при русском дворе; Екатерина, сославшая Радищева в каторгу, была немкой, по-русски писала с ошибками…
В русских государях практически не осталось русской крови, их жены были вывезены из Европы, со своими, русскими, не роднились; народом, как и при иге, правят люди иной культуры, языка, мировосприятия; лозунг «православие, самодержавие, народность» выдвинули те, которых рождали католички; «самодержавие» воспринимали через более понятный им «абсолютизм», а уж и про «народность» говорить нечего: письма друг дружке пишут на каком угодно языке, только не на русском, грамматике не учены; Салтыкова-Щедрина, Лескова
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна; заколочено; сырость, духота, смрад; начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом… Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство – то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем, – именно так, история дает возможные модели будущего, – ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется; порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как У нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи «Я помню чудное мгновенье», и хватит… «Записки о пугачевском бунте» – ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание – все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися… Марксизм как наука оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию; через двадцать пять лет после этого началась революция – против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира – факт объективный, и, как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит; консервация фруктов вещь хорошая, но консервация представлений восемнадцатого века есть предательство истинно национальных интересов народа. Цепляние зубами за старое, попытка остановить новое обрекает народ на историческое отставание, что невосполнимо; скорости ныне таковы, что, раз отстав от других, не догонишь; движение – понятие абстрактное, никем еще толком не понятое, указам власти не подчиняющееся, живет само по себе, по своим таинственным законам развития; если им долго перечить – ждет трагедия…
Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда; такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии; от кровохарканья его там лечил Иван Пунько: жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым; тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало; помогло. Именно там, на севере, Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидал глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда: началось таянье, невидное еще, но уже необратимое…)
«Скончавшись в 1694 году, вольность печатания утверждена в Англии совершенно, и ценсура, зевнув в последний раз, издохла.
Американские правительства приняли свободу печатания между первейшими законоположениями, вольность гражданскую утверждающими… «Народ имеет право говорить, писать и обнародовать свои мнения; следовательно, свобода печатания никогда не долженствует быть затрудняема…
До перемены 1789 года (то есть революции. – Ю. С.) … парижская полиция свирепствовала против писаний и писателей. В Бастильских темницах томилися несчастные, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство… Но дивись несообразности разума человеческого. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, когда необузданность и безначалие дошли до края возможного, ценсура во Франции не уничтожена. И хотя все там печатается ныне невозбранно, но тайным образом. Мы недавно читали, – да восплачут французы о участи своей и с ними человечество! – что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную книгу и сочинителя оной отдали под суд за то, что дерзнул писать против национального собрания. Лафает был исполнителем сего приговора. О Франция! Ты еще хождаешь близ Бастильских пропастей».