Горение. Книга 3
Шрифт:
Из Ростова-на-Дону сообщали Е. М. Годзелинской в Москву: «Симбирское земство вообще культурно и старается распространять хорошие начинания, но, к несчастью, все прививается туго, и местами невежество и пьянство уживаются рядом с телефонами, больницами и показательными полями. Пьянство до того охватило население, что каждая казенная лавка (на два села, в среднем на 1000-1500 человек) выручает до 25000 рублей в год. А о невежестве и говорить нечего: все та же трехпольная система сева, то же недоверие к врачам, то же нежелание учиться. Детская смертность поразительна; часто дети гибнут просто от грязи, порою их поедают свиньи. В общем, вынес я впечатление не отрадное. Правда, я видел деревни с высоким культурным уровнем, но они являлись лишь островками в общем море невежества и бедности».
Помещик С. Самарин в письме своем к генеральше Е. П. Ермоловой говорил: «За отсутствием в Самарской губернии кормов, крестьяне, вероятно, будут добывать себе сено и солому „экспроприациями“, как теперь благородно принято называть грабежи и кражи. Хуже всего то, что эти экспроприации не только против нас, помещиков, но с особенной силой действуют между самими же крестьянами, которые друг у друга тащат решительно все, что хоть немного „плохо лежит“. Уже это – признак такой распущенности, такого упадка, дальше которого идти трудно. Развал и упадок всех устоев среди крестьян достигли таких размеров, что они сами не знают, что делать, и чувствуют, что несутся в какую-то бездну, из которой неизвестно как выкарабкаются. Они сами даже говорят, что не
А. Сабуров сообщал члену совета министерства внутренних дел С. И. Шидловскому: «Все более и более убеждаюсь, что центр тяжести всех наших неурядиц лежит не в „свободах“ и „малоземельи“, а именно в полном отсутствии чувства собственности у крестьян и неминуемо с этим связанным упадком интереса в работе. Трудность приложения к производительному труду своих сбережений заставляет крестьян относиться к ним равнодушно и пропивать каждую выработанную копейку, а где нет сбережения, не может быть речи о культуре и прогрессе. Это – азбучные истины, но они-то мужику и не даются. Да и не могут, – при общинном закрепощении».
Из Самарской губернии гофмейстеру Б. В. Штюрмеру писали в Петербург: «Голода в Самарской губернии, как я признаю, нет, но урожай был плохой, – по вине самих же крестьян. Лучшие земли отданы в аренду, а плохая земля ими обрабатывается плохо, спустя рукава. Старосты и уполномоченные врут, – у них все голодные, даже и богачи. Правительство напрасно приходило на помощь в 1906-1907 г. Нечего было тратить на одну Самарскую губ., на этот подлый народ, 2200000 руб. Народ этот смотрит, как бы получить ссуду без отдачи, а самим ничего не делать целый год. Винные лавки торгуют страшно, и почти вся ссуда возвращается в казну через неокладные сборы, то есть монопольку».
… Назавтра Столыпин позвонил самолично – сразу после завтрака, в девять; Герасимов отчего-то явственно представил себе легонький, ажурный подстаканник, из которого Петр Аркадьевич обычно пил крепкий калмыцкий чай; в голосе премьера не было гнева, одна усталость. Справившись о здоровье, поинтересовался, не нужен ли хороший лекарь; осведомился, когда «милого Александра Васильевича» можно ждать на ужин, множество нерешенных вопросов; здоровье, понятно, прежде всего: «Вы очень, очень нужны империи, Александр Васильевич… И мне… Спасибо за вашу прямоту и преданность».
Прочел, понял Герасимов; не взвился, ждет помощи; снова я угадал момент; бог меня хранит; хотя он всегда хранит того, кто умен и смел; прав Петр Аркадьевич: законы надо писать для тех, кто силен и трезв, а не в угоду пьяным и слабым; пусть победит достойный…
Через два дня, прихрамывая на левую ногу (никогда не мог и подумать, что даже от премьера придется конспирировать, а не только от революционеров), полковник прибыл в покои Столыпина, как обычно, в полночь.
Петр Аркадьевич принял его дружески, заботливо усадил в кресло и, положив сухую, маленькую ладошку (чисто, как у барышни, подумал Герасимов, вот что значит порода) на папку, в которой лежал отчет о перлюстрациях, спросил:
– Ну, и что же будем делать, Александр Васильевич? Отправлять государю в таком виде? Или, может, и вы гибели моей хотите?
– Да господи, Петр Аркадьевич, как можно! Хотел бы – запустил это,
– он кивнул на папку, – самолично…
– А ваш адъютант этого самолично не мог сделать? – глухо спросил Столыпин, тяжело скрывая ярость, внезапно в нем вспыхнувшую. – Гарантии есть?!
Герасимов ответил:
– Гарантий нет. А придумать дело, которое понудит сферы оставить это, – он кивнул на папку, – без внимания, я вам обещаю… Но для этого и вы должны помочь мне: я должен знать, каких внешнеполитических поворотов можно ожидать в ближайшем будущем. Эсеры на это очень быстро реагируют…
– Ждите сближения с Англией, – ответил Столыпин. – И с Парижем.
Вернувшись в охранку, Герасимов сразу же отправил условную телеграмму Азефу; начал считать дни; без Евно как без рук, на него вся надежда. «Вот почему революция неминуема!» «Вчера мне был вручен обвинительный акт. Член Судебной палаты любезно пояснил, что у меня три дня времени на указание нужных свидетелей; дело будет слушаться не ранее августа. В обвинительном акте нет ни малейшего доказательства моей вины, и меня должны были бы освободить, если бы можно было ждать приговора, зависящего не от произвола и настроения судей, а от юридических доказательств. Я, впрочем, совершенно не рассчитываю на освобождение. Возможно, состряпают новое дело в военном суде, а если почему-либо не сделают это теперь, то в случае оправдания Судебной палатой предъявят новое обвинение на основании тех бумаг, которые были найдены у меня в последний раз… … Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница, арестованная четыре месяца назад. Поет. Ей разрешают петь. Молодая, она напоминает ребенка. Мучается страшно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, – повеситься. При этом добавляет: веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком; видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: „Дайте совет, что делать, чтобы мне не было так тоскливо“. У нас постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимом. Эта девушка – полуребенок, полусумасшедшая – устроит когда-нибудь большой скандал. Первого мая, во время прогулки, она кричала: „Да здравствует революция! “ – и пела „Красное знамя“. Все были взволнованы, колебались, петь ли, поддержать ли ее; никто не желал показаться трусом, но для того, чтобы петь, каждый должен был насиловать себя: такая бесцельная, неизвестно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия… Тюрьма молчала… … По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех, пение, столкновение с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее, чуждое, а вместе с тем дорогое, желанное, но – не здесь. Чего хочет эта девушка, почему нарушает покой? Невольно сердишься. Но начинаешь рассуждать: „Ее ли вина, что ее, ребенка, заперли здесь, когда ей следовало еще оставаться под опекой матери, когда ей впору играть, как играют дети?! “ А может быть, у нее нет матери и она вынуждена бороться за кусок хлеба? Этот ужасный строй заставил ее принять деятельное участие в революции, а теперь мстит ей за это. А сколько таких – с детства обреченных на жалкое, нечеловеческое существование? Сколько людей, чувства которых извращены, которые обречены на то, чтобы никогда, даже во сне, не увидеть подлинного счастья и радости жизни! А ведь в природе человека есть способность чувствовать и воспринимать счастье! Горсть людей лишила этой способности миллионы, исковеркав и развратив самое себя; остались только „безумие и ужас“, „ужас и безумие“ или роскошь и удовольствия, находимые в возбуждении себя алкоголем, властью, религиозным мистицизмом. Не стоило бы жить, если бы человечество не озарялось звездой социализма, звездой будущего. Ибо „я“ не может жить, если оно не включает в себя остальной мир и людей. Таково уж это „я“… … Час тому назад бушевала гроза. Все содрогалось от грома; наш жалкий павильон дрожал, ярко блиставшие молнии прорывали мрак, их розовые отблески проникали в мою камеру; дождь лил как из ведра, а ветер качал дерево за окном, ударялся в стены, стучал и выл. Теперь тихо; равнодушно глядит затуманенная луна; не слышно ни шагов часового, ни жандарма, ни пения соседки, ни бряцания кандалов. Только дождевая капля время от времени падает на карниз моего окна, и издали доносятся свистки паровоза. Грусть входит в душу. Но это не грусть узника. И на воле такая грусть иногда незаметно овладевала мною – грусть
– узников – с теми, кого в настоящее время заставляют нас убивать! Какую колоссальную работу проделала революция! Она разлилась повсюду, разбудила умы и сердца, вдохнула в них надежду и указала цель. Этого никакая сила не в состоянии вырвать! И если мы в настоящее время, видя, как ширится зло, с каким цинизмом из-за жалкой наживы люди убивают людей, приходим иной раз в отчаяние, то это ужаснейшее заблуждение. Мы в этих случаях не видим дальше своего носа, не сознаем самого процесса воскресения людей из мертвых. Японская война выявила ужасную дезорганизацию и развал русской армии, а революция только обнажила зло, разъедающее общество. И это зло должно было обнаружиться для того, чтобы погибнуть. И это будет! Несколько слов, сказанных солдатом, разожгли мой мозг. Здесь много этих солдат-служителей и жандармов-ключников. Но мы лишены возможности добраться до их сердца и мысли. Всякий разговор с ними воспрещен. Да и в разговоре не за что зацепиться. С жандармами мы встречаемся как враги, солдат мы только видим. В коридоре три жандарма сменяются ежедневно каждые четыре часа. Каждый жандарм попадает в один и тот же коридор раз в десять – пятнадцать дней. При таких условиях трудно узнать, кто из них проще и доступнее. Независимо от этого у них много работы: то они водят нас по одному в уборную, то на прогулку, то на свидание, то открывают дверь, когда солдат-служитель вносит обед, подметает камеру, приносит чай, хлеб, ужин, уносит лампу. После этого жандармы, водящие нас на прогулку, направляются на другую службу. От этого они часто грубы, злы, видят в нас врагов, пытаются сократить время прогулки и досадить нам. Впрочем, таких, которые досаждают по собственной инициативе, немного. Они часто заглядывают через «глазок», заставляют долго ждать открытия дверей, когда им стучат. Остальные просто устали: чувствуется, что они боятся начальства и тяготятся строгой дисциплиной. Мне известны случаи даже сочувствия с их стороны. Однажды я попросил одного из них, чтобы мне переменили книги. Он тотчас же обратился к другому жандарму, проходившему мимо моей камеры, и сказал: «Обязательно скажи в канцелярии». В другой раз во время прогулки мне показалось, что жандарм собирается прекратить прогулку и повести меня обратно в камеру; когда я обратил его внимание на то, что осталась еще одна минута (часы висят на заборе в стеклянном шкафу), он возмутился тем, что я мог его заподозрить в желании отнять у меня минуту прогулки. Это было им сказано таким дружелюбным тоном, что, сконфузившись, я ответил: «Всякие бывают среди вас». Здесь теряется умение вести разговор. Жандармы разговаривают в коридоре друг с другом и со служителями исключительно шепотом. Когда в камеру заходит кто-нибудь из начальства, жандарм закрывает двери, чтобы другие заключенные не слышали голосов. Жандарм не имеет права разговаривать с заключенным и войти к нему в камеру; за солдатом-служителем наблюдает жандарм-ключник, чтобы тот ни единым словом не обменялся с заключенным. Если мне что-либо нужно от служителя, я должен обратиться за этим не к нему, а к жандарму. В коридоре постланы мягкие дорожки, так что шагов не слышно. Из коридора проникает иной раз в камеру только шепот жандарма, скрежет задвижки и треск замка. Малейший звук извне, пробивающийся в окно из крепости, только усиливает эту могильную таинственную тишину. Эта тишина давит каждого и подчиняет себе – и нас и жандармов. Однажды я сделал замечание жандарму, что ему не следует будить меня на прогулку, как он это сделал в этот день утром, добавив при этом, что я когда-нибудь устрою по этому поводу скандал. Я был спокоен, но даже при этом небольшом заявлении я чувствовал какую-то дрожь. Жандарм, как я заметил, тоже не мог свободно объясниться. Когда же кто-нибудь из нас, преодолев себя, свободно скажет несколько слов или иной раз запоет или искренне захохочет, – точно блеснет луч света. Это чувствуют и жандармы. Извне проникают к нам отголоски жизни: днем – постоянный шум, в котором трудно различить отдельные звуки, – это дыхание жизни, солнца, дождя, города, извозчиков, солдатского марша. В этот шум жизни по временам вплетается свободный голос детей, грубый громкий смех, шутки, ругань и голоса жандармов и солдат; в другой раз гремящая военная музыка, пение солдат, орущих во все горло, а иной раз тягучий звук гармошки… По ночам доносятся свистки паровозов, шум мчащихся поездов. А когда тихий ветер шевелит листья, кажется, что это мягкий шелест леса или журчание ручья. Но все эти звуки лишь усиливают внутреннюю тишину и часто вызывают раздражение и даже бешенство, постоянно напоминая, что ты не умер, что эти звуки проникают из-за решетки в окно, через которое живой внешний мир виден лишь расплывчатым светлым пятном. И тем не менее если бы совершенно не было этих слуховых впечатлений, то было бы, пожалуй, еще хуже. … Сегодня у меня впервые было свидание. Пришла жена брата с маленькой Видзей. Девочка играла проволочной сеткой, показывала мячик и звала: «Иди, дядя». Я очень рад, что их видел. Я их очень люблю. Они мне принесли цветы, которые теперь красуются на моем столе. Жена брата радовалась, что у меня хороший вид, и я уверял ее, что мне здесь хорошо и весело. Я сказал ей, что, вероятно, меня ожидает каторга».
Именно во время этого свидания сестра и произнесла ту условную фразу, которую ей передал Вацлав Боровский; Дзержинский не смог сдержать улыбку: ему стало ясно, что дело против Азефа началось. «Вызовите меня на партийный суд!»
1
Бывший чин охранки Андрей Егорович Турчанинов, помогавший Дзержинскому и его друзьям, бежал из Варшавы, заметив за собой слежку. Скрыться помогли товарищи – через Закопаны ушел в Вену; оттуда отправился в Париж и, устроившись ночным портье в отеле «Фридланд», снял мансарду на Монмартре (без умывальника, туалета и зеркала). Первый месяц отсыпался; поначалу мучали кошмары – постоянно видел желтоватое, нездоровое лицо полковника Глазова, его мертвые глаза и, вскакивая с узенькой деревянной койки, махал руками над головою, стараясь оттолкнуть от себя недруга.