– Речь идет не о Жуженко, – досадливо поморщившись, ответила Рита,
– но о товарище Азефе. Я была с ним на актах… Он спас мне жизнь, хотя я его об этом не просила: рискуя сорвать дело, он снял меня с метания снаряда, заменив своим адъютантом. По счастливой случайности ни один из нас тогда не погиб. Как же провокатор может ставить акт, приводить в исполнение приговор трудового народа против палача, да еще при этом не потеряв ни одного из товарищей?!
– Двойник может и больше, – ответил Бурцев.
– Да?! Он может спокойно убить великого князя Сергея? И получить за это благодарность охранки?
– Послушайте, Рита, – раздражаясь, сказал Бурцев, – я же предлагаю вашему ЦК: вызовите меня на суд! Позавчера я послал письмо Чернову, но ответа до сих пор не получил. А ведь можно позвонить по телефонному аппарату, в конце концов. Да и живет Виктор Михайлович от меня в десяти минутах ходу.
– Я шла девять, – отчеканила Рита. – ЦК вызывает вас на суд, хотя я голосовала против. Тем не менее, если и после того, как мы опозорим вас – фактами, только фактами и уличим в клевете, – вы станете продолжать свои нападки на товарища Азефа, я, лично я, убью вас, господин Бурцев. Вы меня знаете, меня не остановит ничто.
– Слава богу, – облегченно вздохнул Бурцев. – Вы принесли мне самое радостное известие, которое я получал в последнее время. Спасибо, Рита, я счастлив, что будет суд.
– Я не «Рита» для вас, но «госпожа Саблина», – отчеканила девушка, осмотрела жалкую фигурку тщедушного Бурцева с нескрываемым презрением и, резко повернувшись, пошла к двери. «Вот почему революция неминуема! » «Вчера и сегодня разбиралось дело о нападении на почту вблизи Соколова. Мужчины – пятнадцать человек – и одна женщина
приговорены к смерти, две женщины – к пятнадцати годам каторги… Ученик из Седлеца, сидевший рядом со мной, тоже приговорен вместе с ними, заодно с ними приговорен предатель Вольгемут. … Вчера опять восемь человек было приговорено к смерти. Сегодня Ганку вызывали в канцелярию, откуда она вскоре вернулась возбужденная, хохочущая. Начальник предложил ей на выбор: или предать – тогда ее приговорят только к пожизненной каторге, или быть повешенной. Он говорил ей, что она молода и красива. В ответ она расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу. Теперь она считает дни, сколько ей еще осталось жить, старается спать как можно меньше, целыми ночами бродит по камере. Иной раз вырвутся у нее из груди слова смертельного утомления и отчаяния: „Почему они пьют без конца нашу кровь! Я утешала себя, что все это вскоре рухнет, а они все еще убивают… И молодежь уже не спешит к нам“. Но такие слова не часто вырываются из ее груди. Теперь она уже снова поет, устраивает жандармам скандалы, хохочет: „Даже когда меня донимают ужасные муки, я делаю все, чтобы они этого не заметили. Пусть не радуются“. Часто в ее словах чувствуется, что она мечется между жаждой жизни и неизбежностью смерти от их рук и у нее является мысль о самоубийстве, но луч надежды продолжает в ней тлеть. А когда она стучит мне, что она не склонит головы, что она не дрогнет, вступая на эшафот, я чувствую, что она говорит правду. По временам ею овладевает желание иметь при себе близкого человека, видеть его, чувствовать его прикосновение, свободно говорить с ним; тогда она клянет разделяющую нас стену. Вот так мы рядом живем, словно родные и друзья из непонятной сказки. И я не раз проклинал себя, что не меня ждет смерть… … Вчера казнены приговоренные за нападение в окрестностях Соколова. Заключенный, сидевший вместе с одним из них, не обращая внимания на жандарма, крикнул во время прогулки Ганке: „Уже казнен!“ Сегодня на прогулке мы видели только одного из приговоренных к смерти – ученика из Седлеца, сидевшего раньше рядом со мной. Он сообщил, что его вернули с места казни… Завтра будет суд над пятьюдесятью одним человеком по делу об убийстве ротмистра в Радоме. … Полчаса тому назад (теперь уже, должно быть, около 11 часов вечера) привели из суда в наш коридор двоих радомчан. Оба приговорены к смертной казни. Если бы нашелся кто-нибудь, кто описал весь ужас жизни этого мертвого дома, борьбы, падений и подъема духа тех, кто замурован здесь, чтобы подвергнуться казни, кто воспроизвел бы то, что творится в душе находящихся в заключении героев, а равно подлых и обыкновенных людишек, что творится в душе приговоренных, которых ведут к месту казни, – тогда жизнь этого дома и его обитателей стала бы величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе. И поэтому необходимо собирать и сообщать людям не простую хронику приговоренных и жертв, а давать картину их жизни, душевного состояния, благородных порывов и подлой низости, великих страданий и радости, несмотря на мучения; воссоздать правду, всю правду, – заразительную, когда она прекрасна и могущественна, вызывающую презрение и отвращение к жертве – когда она сломлена и опустилась до подлости. Это под силу только тому, кто сам много страдал и много любил; только он может раскрыть этот трепет и борьбу души, а не те, кто пишет у нас некрологи. … Сегодня у меня было свидание и мне передали приветы с воли, прелестные цветы, фрукты и шоколад. Я стоял на свидании словно в забытьи и не мог ни овладеть собой, ни сосредоточиться. Я слышал лишь слова: „Какой у тебя хороший вид“ – и то, что я говорил: „Здесь ужасно“. Помню, что просил прислать мне какие-то книги и совершенно ненужное белье. После этого я вернулся в камеру и чувствовал себя более чем странно: никакой боли, никакой жалобы, какое-то нудное состояние, какое бывает перед рвотой… А прелестные цветы будто что-то говорили мне. Я чувствовал это, но не понимал слов. Потом кто-то вернулся из суда, и из коридора до меня донесся его спокойный твердый голос: „Виселица“ – и охрипший возглас жандарма: „Нельзя говорить“. … Сегодня Ганка опять присмиревшая, печальная. Я обратился с просьбой к вахмистру, считающемуся добрым, взять для нее цветы. Он отказал. … Всем радомчанам смертная казнь заменена каторгой. Меня уверяли, что заменят и Ганке. Несколько дней тому назад к ней в камеру перевели другую женщину. С этих пор хохот и пение в течение целого дня без перерыва разносятся по всему коридору. Она сердится, что я почти не стучу к ней. А для меня она начинает становиться чужой. И я сознаю, что если бы я близко узнал ее, если бы она не была для меня „абстракцией“, то от меня повеяло бы на нее холодом. Всю эту неделю, несмотря на свидание и книги, я чувствую себя как-то странно. Будто бы я чувствовал веяние близкой смерти, словно нахожусь у предела жизни и все уже оставил позади… … Рядом со мной уже два дня сидит товарищ из Кельц. В четверг слушалось его дело – приговорен к смерти, замененной пятнадцатью годами каторги; через две недели будет слушаться другое его дело – об убийстве двух стражников. До него несколько дней сидел товарищ из Люблина. Ему сообщили, что его узнал провокатор Эдмунд Тарантович и что он обвиняет его в убийстве почтальона и пяти солдат. Виселица верная. Говорят, что этот провокатор выдал целую организацию ППС и настолько занят разоблачениями и показаниями, что следователям приходится ждать очереди, чтобы его допросить. У радомчан было за это время еще два дела, два раза их приговаривали к смерти и оба раза заменяли каторгой. … Кельчанин сидит теперь в другой камере. Ему всего двадцать один год, а за ним семнадцать дел. Когда к нему являются для прочтения обвинительного акта, он отказывается слушать, заявляя, что ему надоело и что он может отправиться на тот свет и не слушая этого. Он сожалеет лишь о том, что ему не дадут жить еще двадцать лет, и спрашивает, сколько У него было бы судебных дел к сорока годам. Снова появилось много людей в кандалах. Я их слышу и вижу только тогда, когда они выходят на прогулку. Несколько человек – почти дети, без растительности на лице, бледные, и на вид им не больше пятнадцати-шестнадцати лет. Один из них еле двигается. По-видимому, у него искалечены ноги. Во время гуляния он постоянно сидит на скамейке. Другой не подтягивает цепей ремнем, и они волочатся за ним. Остальные, наоборот, ходят гордо в кандалах, побрякивая ими, ступают бодро, выпрямившись. На днях у меня было небольшое развлечение: я был в уборной, жандарм забыл об этом и привел товарища из Радома. Мы оба были поражены. Он уже получил три смертных приговора, замененных двадцатью годами каторги, ожидает еще двух приговоров по пятнадцать лет каторги за участие в подкопе под тюрьмой и за принадлежность к „Левице ППС“. Все эти приговоры вынесены ему, несмотря на то что он не принимал ни малейшего участия в приписываемом ему убийстве жандармского ротмистра и других. К тому времени он уже совершенно отошел от движения. Второй, сидящий в одной камере с ним, тоже приговорен к смерти, хотя является принципиальным противником индивидуального террора. Жандарм заметил свой промах, но не разогнал нас и улыбался, когда вел меня обратно в камеру. … Вчера заковали четырнадцать человек; один из них по дороге в кузницу, горько улыбаясь, сказал: „Последние свободные шаги“. … Ганка сидит теперь вместе с Овчарек, которую обвиняла в предательстве. Должно быть, лгала. Я теперь не верю, что не были преувеличены и другие ее рассказы. Но все же она-то сама верила в то, что рассказывала. Они сидят теперь втроем. Первые два дня Ганка гуляла возбужденная, веселая, теперь она скучная и грустная. … Сегодня во всех камерах закрыли окна и накрепко забили их гвоздями. Теперь камера опять закрылась, как могила, и не видно ни неба, ни деревьев, ни ласточек. … В нашем коридоре уже несколько дней сидит некий Кац. Он был арестован в Берлине двадцать пятого июня, на следующий день после собрания, на котором присутствовал. Продержали его там две недели. Он находился под таким строгим наблюдением, что не смог никого уведомить о своем аресте. После этого его курьерским поездом отвезли в Вержболово и там передали русским властям. Обвиняют в принадлежности к группе анархистов. Кроме него, к нам привезли еще двух заключенных: бандита Малевского и рабочего из Пабяниц (Станиславский), обвиняемого в принадлежности к фракции ППС; завтра его судят. … Говорят,
что Станиславский оправдан. Малевского судили в пятницу: он вместе с другими обвиняемыми приговорен к петле, а один – к двадцати годам каторги. Малевский весь день был как в бреду; после суда говорил нам, что он невиновен. Дежурный жандарм сказал ему, что генерал-губернатор заменил ему смертную казнь пятнадцатью годами каторги, но при этом жандарм так улыбнулся, что Малевский ему не поверил. … К нам проникло известие о том, что охранка подослала сюда шесть шпиков, что в среде заключенных есть провокаторы. Началась слежка. Бывало, что обнаруживали действительных провокаторов, но бывало также, что подозрение падало на людей, возможно, ни в чем не повинных. Создается атмосфера недоверия, портящая совместную жизнь: каждый, по мере возможности, замыкается в себе. Шпионов действительно много. Здесь так часто сменяют товарищей по камере (редко кто сидит один, большинство сидят по трое и больше), что цель этого становится очевидной: дать возможность неразоблаченным шпикам узнать как можно больше. Несколько дней тому назад я увидел в окно бесспорно уличенного в провокации на прогулке с вновь прибывшим из провинции. Этот провокатор – интеллигент. Я крикнул в окно: „Товарищ! Гуляющий с тобой – известный мерзавец, провокатор“. На следующий день они уже гуляли каждый отдельно… … Сегодня весь день павильон в движении. Таскают тюфяки, кровати, переводят заключенных из одной камеры в другую. Мою соседку, Сулиму, „бедную сироту“, как мы ее прозвали, перевели в другой коридор
– туда, где сидит Овчарек, несмотря на то что ей ужасно не хотелось уходить от нас. Заключенного Зипку, сидевшего в верхнем коридоре (восемь лет каторги), увезли сегодня в тюрьму «Арсенал». К нам в коридор перевели товарища из Радома, Мостовского (он уже приговорен к бессрочной каторге), и одного члена «Левицы ППС» – Кругера. Два сокамерника шпиона Вольгемута переведены в другие камеры; его самого, кажется, уже здесь нет. В третьем коридоре отбывают наказание приговоренные к заключению на три года в крепость бывшие офицеры Аветисянц и Саламей, оба из военно-революционной организации (срок им кончается двадцать четвертого августа 1909 года), бывший военный инженер Вейденбаум, приговоренный за оскорбление царя к одному году (до седьмого июля 1909 года), и гимназист А. Руденко, которому по ходатайству матери четыре года каторги заменили одним годом крепости. Они ежедневно получают газеты, но их немедленно по прочтении отнимают, чтобы лишить возможности переслать газеты нам. … Двадцать пятого августа слушалось дело одиннадцати ра-домчан, обвинявшихся в принадлежности к ППС и в нападении на монопольки. Две женщины оправданы, остальные девять человек, в том числе два предателя, Гаревич и Тарантович, приговорены к смерти. Приговор был смягчен. Одному предателю смертная казнь заменена шестимесячным (! ) тюремным заключением, другому – ссылкой на поселение, остальным заключенным – каторжными работами от десяти до двадцати лет. Этот Тарантович некоторое время сидел рядом со мной, называя себя Талевичем. Это он мне жаловался, что приходится умирать в таком молодом возрасте, и уверял, что, если бы ему было 40 лет, за ним было бы не семнадцать дел, как теперь, а гораздо больше. Гуляют здесь еще два шпиона: Сагман (он же Зверев, он же Орлов), одетый в студенческий мундир, и Вольгемут. … Сегодня убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованны. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была освобождена прушковскими социал-демократами. Когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освобождали: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободивших ее товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая свою подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала? Кто ее знает: может быть, избивали, а возможно, она действительно сумасшедшая. Теперь она уже несколько дней сидит в коридоре надо мной. Сегодня я обо всем этом уведомил других… Я обязан был это сделать… Возможно, вначале она попытается защищаться, утверждать, что все это ложь. Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее – позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека. Иногда я вижу на прогулке провокаторов. Двое из них производят кошмарное впечатление: глаз не поднимают, лица, словно бледные маски отъявленных преступников, – застывшие, неподвижные, с печатью отвержения на лбу. Весь их вид напоминает корчащуюся собаку, когда на нее замахнешься. … В моей голове ужасная пустота, мелькают какие-то бессвязные сны, отдельные слова, люди, предметы, а когда я встаю утром с постели, начинающийся день пугает меня… Рядом со мной сидит молодой офицер Б. Я поддерживаю переписку лишь с ним одним. Он хотел бы сидеть вместе со мной, хотя бы непродолжительное время, но я предпочитаю сидеть без товарища. Начиная с завтрашнего дня мы будем вместе гулять. Этого достаточно, и это внесет разнообразие в нашу жизнь. Надолго ли? » Друг против друга
Переписку между Лондоном и Петербургом о предстоящем визите английского короля Эдуарда Седьмого в Россию Герасимов теперь читал в тот же час, как только она выходила из канцелярии министра иностранных дел Извольского. Он ясно понимал, как важен этот визит, – Столыпин не обманул, действительно намечалось сближение с Британией. Из беседы с Петром Аркадьевичем – однажды засиделись до трех утра – сделал вывод, что поворот этот не случаен; инициатором его были люди, опасавшиеся германофильства государыни, ее растущего влияния на августейшего супруга; в критической ситуации дело может кончиться ее регентством, что значило бы окончательное растворение России в германском духе.
Оценив произошедший поворот, присмотревшись – не поломает ли государь новый курс Столыпина, – полковник сделал надлежащие выводы и переориентировал своего маклера: тот теперь играл на бирже с ощутимым успехом, потому что ставил лишь на компании и банки, связанные с английскими интересами.
Читая телеграммы, Герасимов потешался над просьбой Эдуарда Седьмого организовать его визит в Петербург так, «чтобы я мог побольше увидеть»; знал, что по этому вопросу непременно вызовет Столыпин; вот он, реальный шанс, – окончательно доказать всем и вся, что его, Герасимова, слово в деле политической полиции империй непререкаемо.
Петр Аркадьевич действительно его вызвал, ознакомил с шифротелеграммой английского МИДа, копию которой Герасимов прочитал еще вчера; полковник, однако, сделал вид, что изучает документ с видимым интересом; аккуратно спрятав очки в тонкой золотой оправе в серебряный футлярчик, ответил:
– Этого делать никак невозможно, Петр Аркадьевич.
– Опасаетесь бомбистов? Но они же у вас в кулаке, Азеф бдит…
– Вместе с Азефом бдят директор полиции Трусевич, начальник царской охраны Спиридович и министр юстиции Щегловитов, – усмехнулся Герасимов. – Если бы только Азеф и я, тогда б хоть на Путиловском заводе можно было принимать монархов…
Посмеялся и Столыпин; потом – никак не форсируя давешний разговор по поводу задумки, которая понудит государя не обращать внимания на критику сановников по поводу его, премьера, активности против общины,
– спросил:
– Готовы отстаивать вашу точку зрения перед государем?
– Готов, Петр Аркадьевич. Если вы считаете это целесообразным, готов.
… Визит к монарху был организован так, чтобы об этом не знал никто, кроме премьера и генерала Дедюлина; из-за интриг, немедленно начавшихся в столице после первой аудиенции, данной Николаем полковнику, генеральские погоны до сих пор зависли, зачем подставлять Герасимова лишний раз, и так у него предостаточно врагов: ненавидят тех, кто умеет работать, бездельников осыпают крестами, не страшны, люди без собственного мнения, скоморохи, веселят самодержца, говорят с ним по-простому, так, чтобы все было понятно, не надо вникать, шуты со звездами, осыпанными бриллиантами, – явление вполне обычное при абсолютизме.
В Царское Герасимов приехал под вечер; государь принял его в кабинете, был несколько раздражен чем-то, той задушевной беседы, которой так сладостно гордился Герасимов, не получилось.
– Его величество король британский, наш кузен Эдуард, привык у себя в Лондоне повсюду свободно ходить, – досадливо морща мягкое, без выражения, лицо, говорил Николай. – Потому и здесь, в империи, он захочет вести себя так же. Он решит посетить театры, балет, отправится гулять по улицам, наверняка выскажет пожелание посмотреть биржу, заводы, верфи… Значит, я буду обязан – по протоколу – всюду его сопровождать. Я готов, конечно… Однако хочу спросить ваше мнение: я могу?
– Нет, ваше величество, – ответил Герасимов, как-то по-новому рассматривая лицо Николая – безжизненное, словно маска, какая-то вещь в себе, ни единый мускул не дрогнет, и глаза потухшие.
– Ну, вот видите… Если он решится гулять по столице один, это вызовет толки… Снова начнутся разговоры о нестабильности, станут печатать антирусские гнусности… Поэтому будет лучше, если он не приедет в Петербург… Встречу проведем в другом месте. Обдумайте, как это лучше сделать.
– Мне следует снестись с министерством иностранных дел?