Горький мед
Шрифт:
Я гляжу на дежурного по разъезду и вдруг замечаю: глаза его стали страшными — в них ужас, растерянность, спрятанные за показным равнодушием. Мне кажется, я читаю в них, как в знакомой книге, то, чего сам страшусь — расправы, команды «К семафору!».
Ох, уж эти хитрые украинцы! Этот движенец, явно из бывших телеграфистов, читает на слух — я так и знал! Но я уже не могу остановиться. Будь что будет!..
Я порылся в карманах.
— Шурупы есть… Гвоздик… — выстукиваю я.
— Давай. Схему Аппарата знаешь? Ты же учил, —
— Понял… Р-р-р… Пошел вон! — для виду бешено выстукиваю я. — Р-р-р…
Чтобы не вызвать подозрение, ленту я не вырываю, а спокойно, с невинным видом наматываю на тамбур.
За окном глубокая ночь. Эоловой арфой вызванивают провода. Кругом степь, глухомань… Сделать скорее и бежать… Домой, к отцу, к матери… Вот только хочется перемолвиться еще с Леночкой, сказать ей на прощание что-нибудь хорошее.
Двое офицеров разлеглись один на столе, другой на диване и уже храпят вовсю. Лишь полковник да дежурный офицеру полевых телефонов еще пытаются одолеть дремоту, клюют носами…
Я вынул из кармана маленький гвоздик.
Хитрый украинец отвернулся, пробует на оттяжку рычаг централизованной стрелки — не заело ли.
Наклоняюсь над аппаратом, засовываю гвоздик в отверстие клеммы поглубже, втискиваю карандашом на самое ее донышко. Аппарат сразу подозрительно умолкает.
К Матвееву Кургану двинулся калединский бронепоезд, в расположение большевиков ушли переодетые разведчики-офицеры. Утром они придут в Матвеев Курган, а связи с полковником не будет. Начнется бой… В штабе останутся одни полевые телефоны… Связи со штабом Кутепова не будет! Повреждение ее в бою — самое неприятное. Пока найдут повреждение, исправят провод — свершится чудо… Придут большевики. А я буду от Ряженого далеко, затеряюсь в степи, в зимних потемках…
Я постучал ключом. Все как надо — аппарат работает на себя, все вызовы уходят в землю, как в могилу… Оглядываюсь на дежурного по станции. Тот показывает глазами на дверь. Он уже все понимает, все слыхал… Сначала надеваю свое пальтишко и шапку, иду к двери. Этак деловито, спокойно, уверенно.
— Куда? — спрашивает юнкер-часовой.
— Куда вы? — окликает офицер, работающий за телефониста.
— На двор. В нужник, — отвечаю я, притворившись простаком.
Офицер машет юнкеру рукой:
— Пропусти!
Я выхожу. Вслед за мной грохает сапогами по темной винтовой лестнице дошлый украинец. Часовые у него даже не спрашивают, куда и зачем идет, — ведь он дежурный по разъезду. Он вышел со своим фонарем и словно торопится встретить поезд.
На перроне тьма, гудит лютый январский ветер. На путях стоят пустые товарные вагоны, теплушки, из трубы одной из них летят искры. Калединцы топят чугунную печку, греются… Не густо же их при штабе полковника!
Нас все-таки останавливают окрики:
— Стой! Кто идет!
— Дежурный по разъезду! — небрежно бросает украинец и поднимает фонарь.
Часовой подходит к нам, держа наготове винтовку, подозрительно вглядывается в лица. Видя железнодорожную форму украинца, спрашивает:
— Куда идете?
— Осмотреть централизованную стрелку, — раздраженно отвечает сообразительный дежурный.
Мы идем во тьму по направлению к стрелкам.
Вдруг мой спутник гасит фонарь, резко толкает меня в сторону, и мы скатываемся под откос.
С минуту мы сидим в густом сухом бурьяне, прислушиваясь. Сердце мое бьется с небывалой частотой. Крадучись мы сбегаем в глубокую, темную, как угольная шахта, лощину.
Порошит мелкий снежок.
— Сюда! За мной! К моему родичу. Он тут — в селе, — шепотом командует украинец и первым берет направление в степь, на ближнее село. Я бегу за ним во всю прыть.
Украинец отлично знает дорогу. Я боюсь потерять его из, виду. Мерзлая земля стучит под ногами. Я спотыкаюсь, напарник мой чертыхается. Скоро мы переваливаем за бугор, впереди над балкой неясно чернеет село, из одного окошка пробивается желтая звездочка каганца. Кто-то не спит, тоже кого-то ждет, о чем-то думает…
Дежурный по разъезду уверенно ведет меня за плетень чьего-то двора. Яростно брешут собаки. На стук в окно отзывается каким-то сырым хриплым басом хозяин:
— Хто? Кого лыха годына носе?
— Це я, Трохим Иванович! Я… Миколай Митрич… Охрименко… Свояк твий.
— А-а… Зараз, зараз…
Звякает щеколда. Мы вваливаемся в темные сени, потом: в теплую и душную от множества спящих детей и женщин хату.
— Виткиля ты, Миколай Митрич? Як з неба звалився, — щурясь на свет каганца, бормочет хозяин, волосатый, как леший. — А це шо за хлопец?
— Та тэж… Со мной… Тихо, Трохим Иванович. Ховай нас живенько, — торопит Охрименко. — В погреб, на горище, куда хочешь. Утром почнут наступать большевики. На разъезде будет бой. Мы дали деркача с разъезда… Ховай скорей, пока придут наши…
Трохим Иванович скребет в затылке — отовсюду несутся сонные вздохи, ахи, бормотание. Семья у тавричанина великая, как и полагается хлеборобу-хозяину.
Он ведет нас в какой-то амбарчик, стоящий в глубине двора, за скирдой сена. Там хоть и холодно, но сухо — хорошо, горько, до боли знакомо пахнет степью, детством, родным мне Адабашевом.
— Зараз кожухи принесу, щоб не замерзли, — добродушно сулит тавричанин.
— Будь ласка. Щиро дякую, Трохим Иванович, — отзывается Охрименко.
— Може, глечик молока принести та хлиба? — гостеприимно предлагает добрый хозяин.
— Зараз не надо. Утром погодуешь, — отвечает Охрименко. — Та никого не пускай. Кажи, що у тебя и у бабы воспа або тиф.
Хозяин смеется, притаскивает нам овчинные тулупы.
Мы зарываемся в них и глубоко в сено. Все происходящее кажется мне сказкой, одной из тех, что я любил читать в детстве…