Горький мед
Шрифт:
Леночка не выпускает моей руки, все время сокрушается:
— Ай, как я пойду завтра на дежурство… Если будут стрелять, я умру от страха.
Я успокаиваю ее. Теперь она боится и белых, даже юнкеров и калединцев, может быть, больше, чем иных.
Изо всех сил, косноязычно и путано, я стараюсь доказать, что деповские и заводские намного лучше юнкеров. Она слушает недоверчиво, в синих глазах ее растерянность.
Оказывается, на телеграф Лена поступила только потому, что не доучилась в гимназии, а сейчас обязательно надо
Чем дальше мы уходим от вокзала, от опасности, тем смелее становится походка Лены, тем сдержаннее и надменнее ее речь. Она уже не держится за мою руку, а идет на почтительном отдалении все чаще поглядывает на мою не очень-то приличную для горожанина одежду, озирается по сторонам, как будто стыдится идти рядом. Ей встречаются знакомые, и она важно здоровается с ними. Я следую за ней, как грум, как слуга, готовый кинуться к ней по первому зову, и молчу, молчу…
Мы выходим на Греческую улицу. Здесь очень тихо. Юнкеров не видно и не слышно, никакой революции, казалось, здесь не было и не будет…
В щели между булыжниками и каменными плитами пробивается и еще зеленеет поздняя травка. Акации, огромные, в два обхвата, тополя и чинары выстроились в ряд, словно сторожат древний покой сонного приморского города.
Леночка останавливается у обвитой плющом калитки. За железной решеткой — уютный кирпичный особняк, на окнах зеленые жалюзи, в палисаднике видны кусты сирени с уцелевшими кое-где на ветках бурыми листьями, одинокий тополь, а за ним маячит полоска мутно-серого осеннего моря.
— Вот мы и пришли, — говорит, милостиво улыбаясь, Лена и манерно выпячивает розовые губки. — Спасибо, чичероне.
Она протягивает маленькую пухлую ручку. Я неловко пожимаю ее и… молчу.
— Ну уходи… Чего же ты стоишь? — тихонько смеется она из-за калитки.
Я долго брожу по городу. День ясный, прозрачный, солнечный. Где-то на окраине, там, где недавно дымил черными трубами завод и светили заревом доменные печи, слышится приглушенная стрельба. По улице шныряют юнкера, вооруженные группы кадетов и великовозрастных гимназистов в шинелях и форменных фуражках с белыми кантами и значками «ТГ».
Мальчишки из привилегированного сословия дерзко оглядывают всех штатских, особенно тех, кто в рабочей одежде, и, как все мальчишки, очень горды тем, что им вручили настоящее боевое оружие. Они готовы пустить его в дело при каждом подходящем и неподходящем случае — это самые опасные бойцы: им бы только стрелять!
Они охраняли город от большевиков, искали повстанцев, поднявших руку на «священную свободу» и «законное» Временное правительство. Листовки, призывающие к этому, уже были расклеены по городу.
Несколько раз такие юнцы одних со мной лет, угрожающе наставив карабины и легкие кавалерийские винтовки, останавливали меня, и я отделывался от них только тем, что немедля показывал служебную телеграмму. Покуражившись, они отпускали меня.
Город лежал в холодном золоте ноябрьского солнца, разбросанный по высокому, словно вползавшему в море, мысу, — пыльный и неопрятный, с немощеными улицами на окраинах, похожих на огромные обнищалые деревни, белый и уютный в центральной, торговой части, утопающей в крапленой желтизне полуобнаженных деревьев и пожухлых цветников.
В городском запущенном саду пахло прелой листвой, влажной вскопанной землей. Расстрелянная гипсовая Афродита валялась у входа в главную аллею, уткнувшись головой в изрытый газон. У пьедестала, выставив тупоносое рыло, стоял на маленьких колесах, как на жабьих лапах, пулемет, толпились, дымя папиросами, юнкера.
Ноги сами уносили меня прочь от этого места. Мне казалось: если я остановлюсь, в спину мне полетят пули, и я прибавлял шагу. Кое-где на стенах домов были видны свежие следы пуль.
Гражданская война пришла в этот сонный обывательский, пропахший арбузами и дынями город с далеких фронтов незаметно, вместе с первой вестью о перевороте в Петрограде.
Пробиваясь через юнкерские заставы, я с трудом добрался до общежития телеграфистов и так устал, что даже не подумав о еде, лег и мгновенно был убит сном наповал…
…Проснулся под утро. По городу там и сям вспыхивала стрельба, мелькали багряные зарницы, где-то в порту жутко ныла сирена.
Надо было идти дежурить. Большинство железнодорожников работало тогда по инерции, волей-неволей придерживаясь указаний Викжеля о нейтралитете, независимо от того, какая власть или чьи войска занимали станцию, тот или иной участок дороги.
Случалось, до входного семафора станцию занимали красные, а за семафором стояли белые. Там и здесь работали железнодорожники, из одной зоны в другую шли сквозные пассажирские поезда; у семафора их останавливала и прочесывала та и другая сторона: кого надо, ссаживали, и если это был враг, то тут же, у семафора, расстреливали, а поезд с «мирными» пассажирами пропускали дальше.
До сих пор еще звучит в памяти родившийся тогда на железной дороге зловещий клич «К семафору!», впервые брошенный кем-то из белогвардейцев и означающий то же самое, что «Расстрелять!».
— К семафору! — то и дело раздавалось на станциях.
Я шел на дежурство, стараясь отогнать мрачные мысли, думал о Лене Загорской, о том, что мы снова будем дежурить вместе…
Когда я подходил к вокзалу, к главному подъезду подкатила извозчичья пролетка и из нее вышел хорошо одетый, солидный, тучноватый мужчина с русой квадратной, точно обрубленной снизу, бородкой, а вслед за мужчиной из пролетки выпрыгнула Лена… Стоявший у входа юнкер взял под козырек.
Я невольно остановился и издали наблюдал за этой сценой. Через минуту мужчина вышел из вокзала, сел в пролетку и укатил…