Горький среди нас
Шрифт:
Я не хотел бы проводить полной параллели между этой счастливицей и собою (аналогия не во всем была бы в мою пользу, особенно там, где говорится об... остановившемся развитии девушки). Но вы помогали мне всегда радикально, как Греков. И вот мне приходит на ум послать вам две своих фотографии: до Давоса и после. Если бы после Давоса я был снят во весь рост... впрочем, тут аналогия опять может стать сомнительной!
Я уезжаю отсюда в Берлин, где пробуду со 2-го до 12-го декабря. Как всегда, я был бы счастлив получить от вас несколько строк. Если вы вздумаете ответить в Берлин, вот мой адрес: Berlin W. 15, Fasanenstr., 31, Pension Korber. В Питере мой адрес прежний (Ленинград, 28, просп. Володарского, 33, кв. 13), потому что переезд в Детское, где мне, конечно, будет
Жму вам крепко руку, дорогой Алексей Максимович, желаю здоровья и всего хорошего.
Преданный вам ваш
К. Федин
(Сорренто. 30 ноября 1932 г.)
К. Федину
Третьего дня послал вам книжку, а ответить на письмо удосужился только, вот, сегодня. Воет ветер, как 16 тысяч кошек, изнемогающих от любовной страсти, стреляют двери, на чердаке возятся крысы, второй день не получаю московских газет, какие-то черти клетчатые прислали сегодня две толстущих рукописи и одну — не очень. Когда я буду их читать? Нет у меня времени! И — охоты нет рукописи читать! Начитался я, довольно!
Пожаловался и — стало легче. Не знаю, получали ли вы московскую прессу и знаете ли о «новых веяниях» в литературе? О пленуме Оргкомитета и прочих событиях, кои угрожают весьма интересными и культурно ценными результатами? Подробно писать об этом я не стану. Вы сами увидите, в чем дело. Лично мне оживление в области нашей кажется весьма серьезным и глубоким. Конечно, есть люди, которые попытаются измельчить и скомпрометировать это оживление, — я говорю не о «рапповцах», которые, к сожалению, внутренно разбиты и раскололись, но могли бы сделать много доброго по новой линии, если б не этот «раскол».
Авербах — талантливый парень, хороший организатор и хотя чрезмерно тороплив на выводы, но способен учиться. (...)
Чрезвычайно юмористически выступил на пленуме Андрей Белый и хитро «сорадовался» Пришвин. Все-таки пленум обнаружил много хорошего и — готовность дружески работать. Посмотрим...
Оживление в литературе является отражением оживления в среде ученых. Вот это, новое настроение людей науки — факт огромнейшего смысла, как мне кажется.
Очень жаль, что и в будущем году мы не встретимся. А — может быть? Я человек весьма подвижной, и, кажется, у меня будущее лето окажется менее загруженным. Спишемся и устроим встречу.
Вам следовало бы пожить на юге Италии, весна здесь — отличная!
Крепко жму руку. Если напишете из Берлина — поблагодарю! Очень интересно, какое впечатление вызовет у вас этот город.
А. Пешков.
30.ХI.32.
Berlin. 13.ХII.1932
Дорогой Алексей Максимович,
в Берлине меня ждал ваш «Булычов», а день спустя после приезда — получил от вас письмо. Большое спасибо за книгу и дружескую надпись на ней. О московской постановке «Булычова» много читал, буду в Москве — непременно посмотрю (уверен, что в Ленинграде — хуже). В «Булычове» меня опять поразила какая-то соблазняющая тайна ваших российских купцов — Бугровых, Морозовых. Щукин лечил свою печень картинами Пикассо. Если бы в трубе не было «всеуслышания», если бы, как Щукин — картинами, Булычов мог бы лечиться трубою потихоньку ото всех, он, думаю, с радостью поверил бы в нее. Изумительно это отсутствие веры и — в то же время — тоска по ней у всех «зиждителей» нашего прошлого. Вероятно здесь — одна из сторон трагедии больших ваших «купеческих» характеров и «соблазн» их как литературных типов.
Газеты все время получал и за литературными делами следил. Опять у нас начинают увлекаться разговорами. Пусть бы половину, даже четверть того, что говорилось на пленуме, попробовали обосновать в статьях. Великая была бы польза. Писатели же явно мало пишут. Рассуждать в литературе и о литературе словно отведено критике. Т[ак] к[ак] сейчас критика в известном расстройстве, то развитие литературной мысли застопорило. Между тем, такое развитие было целью
Я не брюзжу, а так мне представляется дело по нашим газетам. Оживление должно сказаться, думаю я, в предстоящем «сезоне», т[о] е[сть] оживление собственно литературное, а не заседательское.
Говорил по телефону с Ленинградом: там слякоть и умопомрачение природы. Но сейчас, как будто, наступил поворот (тут стало морозно), и я думаю — можно смело ехать. Завтра отправляюсь.
На этих днях на Курфюрстендамме налетел на Вс. Иванова — чудеса! Он поехал в Париж, оттуда собирается к вам. Значит, паломничество к вам уже началось, и я боюсь, что к тому времени, когда я соберусь в Сорренто (если соберусь), вы уже успеете устать от визитов. Но благодарю вас за приглашение и очень ценю его!
Весною я должен непременно в горы, в Давос или еще куда. Вот мне и хотелось бы тогда съездить к вам. Жму крепко вашу руку, желаю здоровья и всего, всего хорошего.
Ваш Конст. Федин.
На всякий случай еще раз — мой адрес:
Ленинград, 28. Просп. Володарского, 33, кв. 13.
21 декабря 1932. Сорренто
Не совсем понимаю, дорогой Федин, чем может «соблазнять тайна» моих купцов? Тайна-то ведь очень проста. Доктор Макаров в 3-м т[оме] бесконечной «козлиной песни» Клима Самгина объясняет ее неуверенностью купца в прочности его социальной позиции. «Прадеды и деды были крепкими земле» мужиками, веровали в законность рабства, ясно видели беззаконие дворянской свободы, сами — при Екатерине — добивались права иметь рабов, а позднее и осуществляли право это, покупая мужиков на имя помещиков. Мужицкая жажда «воли» была жаждой права на беззаконие, ведь выгодность-то несправедливости вполне очевидна! Веками воспитанный раб крепко сидит в человеке, церковь же укрепляла его идеей рабства богу. И вот, «в страхе рабьем пребывая», не верит человек в прочность «свободы», все ищет предела ее, все пробует: а так — можно? А — эдак? Погружение в искусство, в филантропию не всякого купца удовлетворяло: Савва Морозов, калужанин Горбунов, пермяк Мешков и многие другие искренно и не без риска для себя помогали революционерам. Затем: ежели возможны были «кающиеся дворяне», почему же не быть кающемуся купцу? И — далее: так же, как в С. Ш. С. Америки, наше купечество давало в третьем поколении очень много недорослей и дегенератов, — это объясняется истощением биологической энергии в погоне за быстрой наживой. Взгляните-ка, как сказочно быстро богатели московские текстильщики, поволжские лесопромышленники и судовладельцы. И, право же, перед каждым стоял вопрос: все ли позволено? И, «со страхом испытуя милость господню», позволяли себе все.
Литература наша пристально купцом не занималась. Для дворян-писателей купец — не герой, для разночинцев — хозяин и враг. Островский, «обличая» московского купца, умилялся: свинья человек, а забавный! Андрей Печерский, обличая в купце «раскольника», преклонялся перед «деловитостью» купца. А — кто еще серьезно писал о нем?
Иногда я воображаю, что мне удалось сказать кое-что значительное о людях этого ряда, но сопоставляя сказанное с тем, что мне известно, — впадаю в уныние, ибо: знаю — много, а умею — мало. Да и трудно рассказать в приемлемых формах, напр., о купце Ал[ексан]дре Петр. Большакове, строителе храма и старосте его, грязном распутнике, растлителе несовершеннолетних девиц. Муж сей, опасно заболев, позвал священника — не своего, а чужого прихода, — своему попу пришлось бы покаяться в том, что это именно он, Большаков, «совратил» его племянницу, сироту-епархиалку.
Призвал чужого попа — спрашивает: «Верно, что я развратник и сволочь?» Поп утвердил: таков общий глас народа. «А — простит меня господь?» — «Покайтесь искренно — простит, ибо он многомилостив». — «Простит? Так ты ему... скажи, что ежели бы я, Лександр Большаков, тоже каким-нибудь турецким или мордовским богом был, я б ему... морду разбил и бороду вырвал за милости его, так его мать и эдак! Милостив, — так его и эдак, — ни в чем запрета не полагает, какой он — бог?» Выгнав попа матерщиной, он приказал жене и дочери — полуидиотке — снять и вынести из горницы все образа и на другой день, во время обедни, умер, почти до последнего дыхания творя сугубую матерщину. Видите, какая штука? Васька Буслаев — не выдумка, а одно из величайших, и, м. б., самое значительное художественное обобщение в нашем фольклоре.