Город солнца
Шрифт:
Наконец все поднялись на ноги, и на недолгое время на веранде началось какое-то неопределенное движение. Шофер внес багаж в дом, и после этого все снова стало как прежде. Машина уехала, а они снова сидели в послеобеденной тени, так и не сомкнув свои ряды на веранде.
— Еще одна упала! — сказала мисс Фрей.
Она собирала свои упавшие бисеринки и продолжала их нанизывать.
Пибоди осторожно уселась в кресло миссис Хиггинс. Узнал ли он про весенний бал? А что, если они забыли столь важное приглашение? Но, разумеется, Тим Теллертон может явиться туда когда угодно, это ведь было бы честью для «Клуба пожилых»…
Мисс Фрей все быстрее и быстрее раскачивалась в своем
Пибоди почувствовала, что тишина на веранде — какая-то все отвергающая, и стала смотреть в сторону, устремив взгляд поверх широкой, солнцем поджариваемой улицы.
Некоторое время спустя она сентиментально заметила, что все мы — словно разъединенные миры или же корабли, что разошлись в море.
— Что? Что? — спросила мисс Фрей.
— Мы — корабли! Речные суда, что не могут встретиться. Каждое судно, как и веранда, совершенно одиноко и существует само по себе.
— А что мешает тебе… — раздраженно ответила Фрей. — Переплыви реку… на веслах… Греби туда и спроси, будет ли он сопровождать тебя на бал или нет.
Эвелин Пибоди вздрогнула, словно от пощечины, и уставилась глазами в пол. Такое непростительное высказывание для еще совсем юной мисс Пибоди оказалось бы невыносимым. Она была бы жестоко ранена тем, что застенчивость ее ставилась под сомнение. Для старой же Пибоди это было двойным оскорблением: слова Фрей — намек на то, что застенчивость ее больше никому не нужна.
Ужасные железные судороги разрывали живот Фрей, и она разразилась криком:
— Сущая оперетта! Телевидение! Предобеденный час домашней хозяйки — все это было уже давным-давно! Он стал, верно, чрезмерно старым и толстым. А жениться он так никогда и не женился.
— Он жил ради своего искусства! — напыщенно ответила Пибоди.
— Искусство и еще раз искусство! — воскликнула Фрей и, наклонившись, словно для доверительной беседы, прижала руки к животу и медленно сообщила, что в пансионате всё устраивают, как и подобает, но, вероятно, он присутствовал всюду, где надо присутствовать, да и в обществе влиятельных персон тоже! Он, верно, знал, что делает! Я говорю, персон! Но это были дамы, всегда дамы, тебе понятно?!
— Нет! — воскликнула Эвелин Пибоди.
— Он был умен, он не давал повода для сплетен. Домашние хозяйки — публика важная.
Согнувшись вдвое над своим ужасным животом, мисс Фрей прошептала:
— Но болтали все же… Тем не менее болтали. И хочешь знать, что именно говорили?
— Нет! — разразилась криком Пибоди, — не хочу… не хочу знать!
Она вскочила и, пятясь, шаг за шагом, направилась к вестибюлю, спотыкаясь о кресла-качалки и не спуская глаз с губ мисс Фрей. А губы эти, в окружении мелких морщинок, все говорили и говорили… Страшнющий рот, выговаривавший мерзкие слова… и в конце концов Пибоди закричала:
— Замолчи! Ты — злючка, да к тому же еще и глупая!
И застыла в молчании от испуга пред самой собой.
— Так, теперь ты знаешь все, — медленно выговорила Фрей. — А я наконец знаю, что ты обо мне думаешь.
На веранду вышла миссис Рубинстайн.
— Поздравляю! — сказала она и посмотрела на Пибоди. — Наконец-то вы высказали свое мнение и посмели нажить себе врага!
Застывшие губы Пибоди произнесли:
— Это правда! Это ужасно, но это правда! А вы сами, миссис Рубинстайн! Я восхищаюсь вами, но вы жестокосердная и опасная женщина!
— Вы так думаете? — спокойно спросила Ребекка Рубинстайн. — Я не особенно приятна. Да и Фрей тоже. Так что приберегите свои восторги, дорогая фрекен, а собственно говоря, чего вы ожидали?
Слегка похлопав Пибоди по плечу, она отправилась обратно в вестибюль, за ней последовала и мисс Фрей с бисеринками, дребезжащими, будто камни в желчном пузыре. А Эвелин Пибоди осталась одна со своей первой открыто высказанной враждой. Она не извинилась, не сказала: «Простите меня, во всем виновата жара…» или… «Не обращайте на меня внимания, я вовсе так дурно о вас не думала» или хотя бы: «Я огорчена!» Она не произнесла ни слова. И совесть ее молчала. В состоянии совершенно неожиданного поразительного облегчения ее постоянно вопиющая совесть, освобожденная на миг от мук, молчала.
Пибоди, в абсолютно новом для нее ощущении окружающей ее пустоты, подошла к перилам веранды и стала разглядывать одно за другим окна пансионата «Приют дружбы». Без ложной скромности или ложных ожиданий раздумывала она, предоставили ли ему уютную комнату, одиноко ли ему там или нет…
Он очень устал. Ошибочно было приехать в середине дня, лучше бы предпочесть ночной автобус. И тогда следовать вместе с ним сквозь ночь, часами спать, останавливаться у всех безымянных, безликих, абсолютно одинаковых автобусных станций с одинаково анонимными залами ожидания для еды и отдыха пассажиров, что входят и выходят, далекие, призрачные, словно тени. А когда прибываешь на конечную автобусную станцию — такси, ключ от номера и постель. Он совершил ошибку. Глупая профессиональная любезность, привычка дать принимающей стороне шанс устроить торжественный прием, что доставляет обычно огромное удовольствие в мелких городах.
Прибытие в Сент-Питерсберг напугало его, он боялся всех этих старых людей, которые выбираются из своих кресел-качалок, чтобы поглазеть, и только путаются под ногами. Людей с их суматошными претензиями, жертв реклам дешевых ресторанов, безустанно капающих кранов и весеннего бала… И тут же все старики уже снова сидели в своих креслах-качалках, глядя пред собой, а он в полном одиночестве вошел в дом.
Тим Теллертон любил скопления людей, группы, стайки и людские толпы, копошившиеся вокруг него и ведомые ожиданием, восхищением и энтузиазмом; он вполне понимал их растерянность и их неспособность формулировать свои мысли и предвидеть поступки.
Этих старых, ветхих людей он понять не мог. Они взлетали, словно рой птиц, и, чуть помахав слабыми крыльями, снова усаживались на ветке — ничего общего с ним у них не было. Он был для них нечто происходившее рядом, какое-то событие, но Тимом Теллертоном он не был.
Теллертон привык к восхищению, правда, со временем оно, возможно, не так часто выпадало ему на долю, но он сознавал его всегда как ответственность, как часть своей профессии. Он понимал, что тоска по обожанию и преклонению неслыханно сильна, и даже в своем величайшем, по большей части беспомощном унижении, эта его тоска носила характер неудовлетворенных претензий; восхищение приносит само собой разумеющееся, почти жестокое право обладания. Улыбка Тима Теллертона, его колоссально-любезная внимательность были прекрасным портретом, подаренным им самому себе, тем щитом, который он держал перед собой. Но в душе его таилась скрытая на расстоянии в длину руки, крайне редко отмечаемая дистанция. Потом уже обычно вспоминали его приятную, теплую манеру разговора, но вовсе не то, что он говорил. Многим он оставлял надежду на новую встречу, но вовсе не свой адрес. Таким образом, Теллертон мог сохранить искреннюю нежность, откровенную благодарность и некий защитный магический круг, принадлежащий ему одному.