Город
Шрифт:
Дирижировал профессор Хэнди с Билл-стрит, из Мемфиса. Его оркестр играл на всех балах в Северном Миссисипи, и Гаун рассказывал, что весь зал был убран по-рождественски, а дамы из Котильонного клуба со своими кавалерами стояли в ряд, принимая гостей. Он говорил, что запах цветов чувствовался уже внизу, на лестнице, и когда входили в бальный зал, казалось, что этот запах становился виден, как туман над болотом в холодное утро. И он рассказывал, что мистер Сноупс тоже был там, во фраке, взятом напрокат, и, наверно, весь Джефферсон сначала думал, что этот взятый напрокат фрак – просто отпечаток, след того, второго шага, который он сделал, и только потом все поняли, что этот фрак был вовсе не след, как водонапорная башня была вовсе не памятник: это был красный флажок. Нет: это был предупредительный знак на повороте у железнодорожного полотна, означающий: берегись поезда!
И, как рассказывал Гаун, моя мама в качестве председательницы Клуба на этот год (а к тому времени, как миссис-Раунсвелл наконец поняла, на какую золотоносную жилу она напала, никто в городе уже не сомневался в том,
На этот раз ему повезло. Меня там не было, я не мог ничего видеть, а теперь я понимаю, что и Гаун не понимал, что он видит. Но потом я родился, подрос и сам увидал миссис Сноупс, а потом настолько вырос, что почувствовал то, что и дядя Гэвин, и мистер де Спейн (и все другие мужчины в Джефферсоне, и на Французовой Балке, да, по-моему, и везде, где ее видели, даже те опасливые людишки, не такие смелые и невезучие, как дядя Гэвин, и не такие смелые и везучие, как мистер де Спейн, хотя они-то наверно считали себя более благоразумными), чувствовали, когда смотрели на нее. А через некоторое время она умерла и мистер де Спейн уехал из города, официально надев глубокий траур, словно она была его законной женой, и в Джефферсоне наконец перестали о ней говорить, но я ручаюсь, что не я один, а и многие другие джефферсонцы вспоминали ее и горевали. Огорчались. То есть огорчались оттого, что в ее дочери не было чего-то такого, что было в ней; но потом начинали понимать, что огорчались не из-за того, что в ее дочери этого не было; даже не из-за того, что мы это потеряли, а из-за того, что больше у нас этого никогда не будет; что весь Джефферсон, все эти слабые, ничтожные перепуганные людишки не могли бы выдержать еще одну миссис Сноупс на протяжении не то что года – ста лет. И мне кажется, что и у мистера де Спейна была сначала такая минута, когда он испугался, такая минута, когда даже он сказал себе: «Стой, удержись! А вдруг я тут столкнулся с чем-то, что не только чище меня, но даже смелее меня, смелее и крепче, оттого что чище, целомудреннее меня?» А ведь так оно и было.
Гаун потом говорил, что все вышло из-за того, каким манером миссис Сноупс стала танцевать с мистером де Спейном. Вернее, каким манером мистер де Спейн стал танцевать с миссис Сноупс. До этого, по словам Гауна, и дядя Гэвин, и мистер де Спейн, и все остальные мужчины, которых мама посылала записывать свои имена на бальной программе миссис Сноупс, танцевали с ней чинно, спокойно. И вдруг, рассказывал Гаун, все перестали танцевать и как-то расступились, и он увидел, что миссис Сноупс и мистер де Спейн танцуют вдвоем, а вокруг все стоят, онемев от изумления. А когда я уже вырос и мне стало четырнадцать, а может быть, пятнадцать – шестнадцать лет, я понял, что именно увидел тогда Гаун, сам не понимая, на что он смотрит: тот миг, когда мистер де Спейн, который сам не только удивился, изумился, но и не поверил, даже ужаснулся тому, что он делает, вдруг стал так танцевать с миссис Сноупс, чтобы отомстить дяде Гэвину за то, что тот напугал его, мистера де Спейна, заставил пойти на всякие мальчишеские выходки, вроде сирены, посылки граблей и той использованной штуки в букете цветов; заставил его испугаться самого себя, понять, что он вовсе не такой, каким считал себя все эти годы, раз он может пойти на такие дурацкие выходки; а миссис Сноупс танцевала так, вернее, разрешила мистеру де Спейну так с ней танцевать на людях, просто потому, что она была живой человек и не стыдилась этого, как стыдились в ту минуту, – а может быть, и всегда, – и мистер де Спейн, и дядя Гэвин; она была такая, какая есть, и выглядела так, как есть, и не стыдилась этого, не боясь и не стыдясь того, что она рада быть такой, и даже не стыдясь того, как проявляется эта радость, потому что она только так и могла ее проявлять, и она не боялась и не стыдилась того, что вдруг все станет понятно возмущенной толпе этих ничтожных людишек, которые, расступившись перед ними, стояли онемевшие, перепуганные, с возмущением глядя на них; и что у всех остальных ничтожных, обреченных и жалких, трусливо-женатых и неженатых мужей был такой возмущенный, такой оскорбленный вид, потому что они стремились скрыть друг от друга, что им больше всего хотелось плакать, рыдать из-за того, что им не хватало смелости, мужества, из-за того, что каждый из них знал, что, будь он даже единственным мужчиной на свете, не говоря уж – в этом бальном зале, он все равно не мог бы не то что выстоять, справиться, он не мог бы выжить рядом с этим великолепием, с этим великолепным бесстыдством.
Конечно, вмешаться должен был бы мистер Сноупс – ведь он был муж, господин, законный покровитель. Но вмешался дядя Гэвин, хотя он не был ни мужем, ни господином, ни рыцарем, ни защитником, ни покровителем, а просто-напросто самим собой: тут ему стало
– О черт, – сказал мистер де Спейн. – Держите его, кто-нибудь, дайте мне уйти отсюда. – И мой отец схватил дядю Гэвина, а кто-то принес пальто и шляпу мистера де Спейна, и тот ушел, и, как рассказывал Гаун, на этот раз он был твердо уверен, что тут-то непременно завоет автомобильная сирена. Но она молчала. Все затихло: только дядя Гэвин стоял и вытирал кровь с лица сначала своим носовым платком, потом папиным.
– Дурак, дурак! – говорил папа. – Неужто ты не понимаешь, что тебе нельзя драться? Ты же не умеешь!
– А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе? – сказал дядя Гэвин.
И дома, где можно было снять жилетку и воротничок с галстуком и приложить мокрое полотенце к лицу, чтобы остановить кровь, в ванную вошла мама. В руке у нее был цветок, красная роза из букета.
– Возьми, – сказала мама. – Она тебе прислала.
– Неправда, – сказал дядя Гэвин. – Это твой.
– Сам ты говоришь неправду! – сказала мама. – Это она прислала.
– Нет, – сказал дядя Гэвин.
– Значит, должна была прислать! – сказала мама; и тут, рассказывал Гаун, она заплакала, не то обнимая дядю Гэвина, не то колотя его кулачками, и плача говорила: – Глупый! Глупый! Они тебя недостойны! Они тебя не стоят! Никто тебя не стоит, пусть даже самая красивая, пусть даже она ведет себя как – как последняя… как последняя шлюха! Никто тебя не стоит, никто, никто!
Однако в тот вечер мистер Сноупс оставил не только эти следы в жизни Джефферсона, из-за него раскровянили еще один нос и подбили два глаза. Четвертый букет прислал маме Гренье Уэддел. Он тоже был холостяком, как мистер де Спейн. То есть он был из тех холостяков, которые, по словам дяди Гэвина, всю жизнь остаются холостяками, кто бы и когда бы ни выходил за них замуж. Может быть, поэтому Сэлли Хэмптон и отказала ему. Во всяком случае, она отослала ему кольцо и вышла замуж за Мориса Приста, и вот, когда дядя Гэвин и мистер де Спейн подняли то, что мой отец назвал раунсвелловской паникой, Гренье решил, что подвернулся удобный случай, и послал миссис Прист не просто стандартный паникерский букет, как их называл отец, а букетище тройной величины. Может, она потому и не взяла букет на бал, что он был слишком уж громадный. Во всяком случае, цветов при ней не было, но все же, после того как дядя Гэвин и мистер де Спейн освободили место во дворе, Гренье и Морис Прист отправились туда же, и Гренье вышел оттуда с подбитым глазом номер один, а Морис вернулся домой с расквашенным носом, а когда Сэлли пошла в город на другое утро, у нее увидели подбитый глаз номер два. Может, она и не щеголяла перед всеми своим букетом, но уж синяком своим она щегольнула. Она не только все утро расхаживала по городу, она и после обеда явилась туда, так, чтобы все в Джефферсоне могли его видеть, этот синяк, или хотя бы слышать о нем. Гаун говорил, что можно было подумать, будто она им гордилась.
4. В.К.РЭТЛИФ
Верно, гордилась. И его тетя (не оба дяди и не дедушка, а именно женщина, любая из родственниц) могла бы ему объяснить, почему Сэлли гордилась тем, что у нее был муж, который мог подбить ей глаз, гордилась, что у ее мужа такая жена, которая еще могла так его раззадорить.
Кстати, Флем был вовсе не первым Сноупсом в Джефферсоне. Первым был Минк, он восемь месяцев просидел в джефферсонской тюрьме перед отъездом на постоянное жительство в Парчмен за убийство Джека Хьюстона. И все эти восемь месяцев его мучило одно – не ошибся ли он.
Нет, не в том, что убил Джека Хьюстона. Тут-то он знал, что делает. Джек был человек гордый и к тому же одинокий, а это сочетание нехорошее; одинокий он был потому, что потерял молодую жену, а он, во-первых, немало времени ее добивался, пока не добился, а во-вторых, прожил с ней меньше года и потерял ее; а гордый он был настолько, что четыре года не мог себя заставить забыть ее. А может, тут причина была другая: прожил он с ней всего-навсего месяцев шесть-семь, а добивался ее лет шесть-семь, а то и больше, – вот и сравните оба эти срока. Да и потерял он ее страшно, страшнее быть не могло: убил ее на конюшне папаша того самого кровного жеребца, с которого через четыре года Минк снял Джека выстрелом, – и после ее гибели Хьюстон еще больше помрачнел и целых четыре года вспоминал в одиночестве, как это случилось. Так что если человек и от рождения гордец, а потом очутится в одиночестве и все больше мрачнеет, так в нем высокомерия все прибавляется и прибавляется.