Города и годы. Братья
Шрифт:
Он бегом взобрался наверх и глянул на зеркало. Записки не было. Никита бросился к столу. Страничка из тетради валялась на виду и около нее — карандаш. От мороза у Никиты слезились глаза, он сорвал с пальцев варежку, вытер лицо, схватил бумагу и прочел:
«Наталья на фронте, врачом. Писала, что Матвей по-прежнему в Питере. Больше ни о ком не знаю. А я — ну, мне что! И в огне не горю, и в воде не тону!
Последние слова были написаны крупнее и размашистей первых. Подпись можно было разобрать только по начальным буквам. На обороте листка Никита узнал свой почерк.
Он сунул записку в карман и, не глядя на комнату, не видя ничего перед
Он опомнился только на улице, неподалеку от дома. Холодными, непослушными пальцами он развернул листок бумаги и еще раз прочитал рассыпанные на нем немногие слова.
Почему в этих словах, в этих последних словах Ростислава не было ни одного — предназначенного только ему, Никите? Впрочем, разве знал Ростислав, что он пишет свое завещанье?
Никита оторвал глаза от записки. Раскрытый больше обычного, отягощенный заиндевелыми ресницами, взор его блуждал бесцельно. Внезапно он остановился.
Никита стоял против забора, сворачивавшего с улицы в короткий пустынный тупик (ребятишки прозвали этот тупик Вахрамеевым, потому что на углу торговал когда-то мороженщик Вахрамей). На зеленовато-серых скучных досках забора висела теперь яркая заплата — крашеная жестянка с названием улицы. Но старого названия не было видно. Или нет, — его можно было разглядеть, оно просвечивало сквозь жидкую кирпичную краску, которая не могла засохнуть, а подмерзла. Сквозь эту свежую краску можно было еще прочитать: «Атаманская улица». Но надпись перекрещивали и дробили новые, черные, лоснившиеся маслом неуклюжие буквы:
И когда эти буквы в сознании Никиты стали словами и он разгадал их несложное значенье, — мучительный прилив свежей, какой-то чужой крови заново обжег его с ног до головы. Он почувствовал томительное оживание своего тела, как будто просыпался после долгого наркоза. Он начал обонять замороженные ароматы воздуха, увидел прозрачность солнечного дня, ощутил натекающую в мышцы силу, и вдруг около его ушей обвалилась непроницаемо-тяжкая стена, и к нему вернулся слух.
Он слышал, какою горечью отчаяния был наполнен кругом него мир, какую горечь утраты заключало в себе его сердце — сердце Никиты, и тайный, боязливый восторг глубоко содрогнул его.
Он пошел по улице, где погиб его брат, прежней своей походкой — чуть-чуть касаясь земли, — неся в себе первую отчаянную горечь утраты и первую робкую радость — радость приобретения утраты.
Глава шестая
Когда присланный из Москвы командующий речной флотилией Шеринг назначил комиссаром флагманского судна Родиона Чорбова — никто не удивился: Родион был лоцманом, большевиком, неплохим парнем — почему же не стать ему комиссаром? Ефрейторы водили дивизии, почтальоны управляли финансами, токари по металлу и портные издавали законы, и армия, банки, юстиции были необычайны, но не так плохи, революция довольствовалась ими, и понемногу они справлялись со всем, что ей мешало.
Флагманское судно было простым буксирным пароходом, усердием Сормова переделанным в хмурую плавучую крепость — с мутно-зелеными стволами орудий, тупым взглядом бронированных бойниц — неповоротливую и неудобную. Крепость передвигалась по коридору насупленных камских берегов, позади и впереди нее шли такие же, как она, буксиры, и на них, под сенью развешенного для просушки матросского белья, хмурились жерла орудий. Фронт откатывался на восток, и на восток шла флотилия Шеринга.
Родион встретился с Шерингом перед лицом команды, на корме, поднявшись из лодки по трапу, и видно было, что Шеринг нарочно сошел с палубы, чтобы встретить нового комиссара. Шеринг подошел к самому борту, нагнулся, спустил руку, и Родион, влезая по трапу, схватил эту руку цепко и надежно и впрыгнул на борт. Шеринг, не выпуская руки Родиона, отстранил его немного вбок,
— Ты все такой же. Здравствуй.
Он притянул к себе Родиона, обнял его, и так — обнявшись — они пошли на палубу.
Родион, правда, был таким же: круглая большая голова, вросшая в плечи, как бабка — в борт пристани, глубоко вдавленные уголки крепких губ, прозрачные глаза под буграми бровей. При всей складности движений, которой научила его работа на судах, в нем все еще проглядывала застенчивая неуклюжесть мальчугана, отданного в ученье пароходному агенту. Идя по палубе рядом с Шерингом, Родион старался половчее ступать, но не мог приноровиться к отчетливому шагу своего товарища и грубо толкал его плечом в бок. Перед тем как войти в рубку, у самой двери, он должен был плотно прижать к себе Шеринга, чтобы помочь ему удержаться на ногах. В эту секунду смущенье со странной силой колыхнуло его, и вдруг стало ясно, что неловкость шага, сдавленность всех его движений рождены простодушной молодой радостью, утаить которой он не мог. Его словно что-то сдвинуло с места.
— Какая история, — проговорил он торопливо. — Я все ждал, что мы встретимся. Что ты будешь — главный, а я — помощник!
В глазах его засветилось глубокое, веселое восхищенье. Шеринг ласково улыбнулся, открыл дверь и хотел втолкнуть его в рубку, но Родион уступил дорогу и вошел последним…
Два сна чаще всего снились Родиону.
Первый: он карабкается по каким-то сваям, доскам, лесенкам на борт чудовищного судна. Он слышит возрастающий грохот железа по железу, точно его посадили внутрь парового котла и рядом с ним глухарь [45] отбивает молотом неподатливый болт. Леса, по которым нужно Родиону взобраться, неудобны. Он цепляется за тоненькую балясинку, она подламывается, он падает, но успевает за что-то схватиться и опять карабкается вверх. Вдруг леса исчезают, он остается в воздухе, и ему нужно лететь. Он машет руками, как птица крыльями, и легко, почти невесомо взлетает наверх. Тогда под ним открывается громадный судовой корпус, наполненный крошечными человечками, по-муравьиному бегущими в разные стороны. Он ощущает упругую толщу воздуха, и рассекать ее широким взмахом рук ему отрадно и сладко. Сверху он видит десятки доков, в каждом из них — суда. Людей уже нельзя разглядеть. Потом исчезают суда, исчезают доки, воздух белеет. Родиона кто-то охватывает кольцом тонких рук повыше пояса, сзади, он произносит довольно:
45
Глухарь — рабочий-котельщик. От шума, возникавшего при клепке котлов, котельщики нередко теряли слух.
— Большой ремонт, — и слышит чужое, нетерпеливое, морозное дыхание над своим ухом.
— Успеешь, — говорит Шеринг, — гони сильней.
Но это — второй сон, слившийся с первым и продолжающий его, как вечер продолжает сумерки.
Родион гонит лошадь в бесконечность, снежная пустыня кажется хмуро-лиловой. Шеринг сжимает его грудь с щемящей болью, Родиону невозможно дышать, он леденеет, и страшная боязнь — замерзнуть раньше срока, раньше, чем это нужно Шерингу, держит его — окоченелого — в санях.
— Теперь пора, до свиданья, — тихо говорит Шеринг и сбрасывает Родиона с саней в снег.
Родион лежит в морозной лиловой пустыне, ему хочется улыбнуться, но губы отвердели и челюсти сжаты, как клещи. Его обступают люди, ненавистно заглядывают ему в глаза, кричат в озлоблении и страхе:
— Где Шеринг, отвечай? Куда ты девал Шеринга?
Тогда Родион сквозь зубы процеживает медленно и скупо:
— Разве я обязан следить за Шерингом?
— Разве я сторож брату моему? — рассказывает рыжебородый батюшка, покручивая в пальцах серебряный нагрудный крест…