Города и годы. Братья
Шрифт:
— Нынче народ больше напрямки, — невинно замечал Евграф.
— И ты туда же?
— Я от народа не отстатчик.
— Вижу! Тебе чего сделается? И дом и лом с собой в шапке носишь. Семьи и той у тебя нет. Что с тебя спросишь? Раньше семья за кого держалась? Пока отец жив — за отца. Умер — за старшего брата. Старший всему начало. А нынче? Слыхал, чего Аришка-то у Матвея выкинула? Семья!
— Заладила сорока — семья, семья, — щерился Евграф. — Три головешки горят — костер, а одна — на-кося, выкуси!
И он показывал Василь Леонтьичу кукиш.
Тогда и Василь Леонтьич молча отвечал ему тем же и отворачивал лицо к стене.
— Вот те твоя и семья! — подумав, добавлял Евграф,
Он полусидел, не шевелясь, на высоких подушках, как будто в забытьи, отстранив ноги от Евграфа, чтобы не касаться его. Но стоило Евграфу подвинуться, как Василь Леонтьич приоткрывал глаза, либо покашливая, либо шепча что-нибудь себе в усы. Иногда тоска и боль бросали его в беспокойство, он начинал перекатывать на подушке из стороны в сторону свою изжелта-седую голову.
— Больно тихо, — стонал он, — будто весь свет вымер, а? Евграф, ты слышишь чего иль и тебе тихо?
— Где тихо, а где, может, и буря. Выдумывай больше!
И опять приходила тишина. Василь Леонтьич вслушивался, отыскивая за ее пределами шум и дыхание жизни, но тишина ширилась, захватывала безмерные пространства самарских полей и Приуралья, заречную, «бухарскую» сторону, каревские сады и дома, все, все кругом, во всем мире, было охвачено мертвящим сном тишины.
Тогда Василь Леонтьич старался вспомнить что-нибудь грозное, наполненное гулом и грохотом. Но в памяти возникали почему-то внучка Ариша и Матвей — сгорбленный, тихий, непохожий на родного сына, почти такой же старый, как Василь Леонтьич. Матвей жаловался, что от него ушла Ирина, утирал большой ладонью лицо — ото лба книзу, а Ирина мелькала где-то за окном, прозрачная и словно невесомая.
Если бы Василь Леонтьич увидел Ирину этим часом такой, какою она была в действительности, он, наверное, благодарно простил бы ее, потому что она принесла бы с собою тот шум, который искало его воображение, удрученное тишиной.
Ирину в этот час окружал бушующий зимний шторм, и штормом чудились ей последние месяцы жизни, с тех пор как она в первый раз пришла к Родиону. Она как будто забыла об отце и доме, о Никите, обо всем, что еще недавно ее наполняло пугающим ожиданием. Теперь нечего было ждать, теперь каждая минута была лучше той, которая прошла, и той, которая наступала. И никогда, конечно, никогда не думала Ирина, — что счастье — самое высокое и самое простое человеческое счастье, — это вот так: стоять рядом с этим сильным и немного неуклюжим человеком, крепко обхватив его спину, ощущая тяжелую его руку на своих плечах, стоять так в ветреном, водном, пенистом реве, когда шторм готов поглотить корабль, когда шторм безопасен, как на музейной картине, когда вокруг нет ни одной крупицы, которая не звенела бы, не содрогалась от смертного вопля разрушения, и когда так легко, как безветренным росным утром в саду. Потому что вот он рядом — спокойный, большой, вот его грудь, вот руки, вот он повернул голову, улыбнулся, и улыбка его говорит, что опасности нет и что бури бывают сильнее.
Пароход держал курс в порт Поти, куда Родиона назначили на работу. Берегов не было видно. Пена неслась кривыми горбами валов, соединяясь вдалеке с лохмотьями туч, кидая на палубу свою разорванную, белую, быстро тающую сеть. Качка была переменной, путаной, пароход поочередно то кренил на борта, то взмывал носом кверху, глубоко зарываясь кормой. На минуту судно находило равновесие, чтобы тотчас медленно и высоко взбросить корму. Тогда из воды со свистом вырывался винт, павлиньим хвостом раскидывая позади парохода пушистый веер брызг, и буря отвеивала брызги на палубу мельчайшим ледяным дождем. В этот миг слышно было, как учащался под ногами стук машины и как потом ее бег постепенно задерживался винтом, снова окунувшимся в воду и опять одолевавшим сопротивление.
При входе в порт, около длинного мола из камней, похожих на выкинутые товарные ящики, встретился огромный пароход. Он уходил в море, мрачный и тяжкий, как военный корабль. Рядом с ним торопился крохотный таможенный катер, ныряя под его тупую черную корму с золотою надписью.
Родион долго старался разобрать надпись.
— Прочитай, — попросил он Ирину.
Она прочла:
— «Fredericus Rex».
Родион мотнул головой и сказал:
— Немец.
Он пристально вглядывался в корпус и оснастку удалявшегося парохода. Потом еще раз кивнул ему вслед и с удовлетворением прибавил:
— Торгуем малость.
Лицо его было облеплено блестящею рябизною свежих капель, взгляд показался Ирине дерзким и хитрым. Она крепче обняла Родиона, посмотрела на него с ликованием, и ей захотелось, чтобы он сжал ее до боли.
Конечно, Родион не понял этого Rex’a! Конечно, он и по-русски говорил не всегда хорошо, и у него срывалось какое-нибудь «встренул» вместо «встретил». Конечно, он вообще был немножко необточен, сиволап.
Но почему же так влекла Ирину его неказистость, так непреклонно подчиняли неточные его слова, и почему он весь стал ей смертельно люб, и с ним одним бесстрашно и весело идти сквозь холод шторма, в свисте и реве поднятой бурей воды? Хорошо, просто, легко, и такой шум вокруг, такой безостановочный, дыбом поднявший весь мир, рокочущий и громыхающий шум!..
О, если бы его ничтожный отголосок хотя бы на один прощальный миг прорвался в тишину, которая томила Василь Леонтьича!
Но безмолвие разрасталось вокруг Василь Леонтьича с настойчивой быстротой.
Когда он — упрямый, не желавший ничем поступиться — внезапно слег, его пришел осмотреть Матвей.
— Ну, щупай, лекарь. На версту не подпускал к себе вашего брата. Знахарей и тех не любил, — сказал Василь Леонтьич.
— Сколько тебе лет-то? — спросил сын.
— А что? — вдруг подозрительно покосился отец. — Иль думаешь — пора?
— Знаешь, — сказал Матвей Васильич, пораздумав, — лучше я привезу к тебе другого доктора. Мне самому не с руки.
— Понимаю. Значит — каюк?
— Нет, зачем же? Я говорю…
— Ты не юли! Каюк — так и говори, что, мол, каюк. Чай — казак, не спугаюсь!
— Да ведь я тебя еще не смотрел!
— Смотри! А то — не с руки! Это родного-то отца не с руки? Я, кроме тебя, никому не дамся…
Матвей Васильич подчинился и начал лечить отца, но тут же неожиданно почувствовал, как теряет над собою власть — и вместе с нею — привычную власть над больным. Матвей Васильич видел, куда и с какою поспешностью клонилась болезнь. Он знал, что на его месте другой врач оттянул бы конец на два-три дня и что сам он сделал бы то же, если бы лечил другого больного. Матвею Васильичу было не по себе. Он даже попрекнул себя в жестокости, потому что все его существо было заполнено чувством к единственному человеку, и этого человека не было рядом с ним.
Но когда последний раз, почти в полночь, Матвей Васильич пришел к отцу и бросил на него беглый взгляд, на одно короткое мгновение он стал прежним Матвеем Каревым — профессором, доктором, настоящим казаком, старшим сыном Василь Леонтьича.
— Ты что же молчишь? — прикрикнул он на Евграфа, бесстрастно сидевшего рядом с больным.
— А что мне не молчать? Мы с Василь Леонтьичем люди не молодые, наговорились.
Евграф потрогал кудерьки своей бороды и вздохнул.
— Почему ты не позвал меня? — говорил Матвей Васильич, перебирая на столе лекарства и ощупывая свои карманы. — Давно это с ним?