Господа офицеры
Шрифт:
Последние слова Ислам-бек выкрикнул на едином дыхании, хотя начинал спокойно и негромко. Выкрикнул и замолчал, снова строго глядя перед собой.
– Что же вы замолчали? – громко, с вызовом спросил Отвиновский. – И что же было дальше?
– Перестаньте, Отвиновский, – вздохнул Олексин. – Вы что, не знаете, что было дальше?
– Это вы не знаете!
– Господа, прекратите, – зашептал Совримович. – Право, господа, это неприлично.
Тюрберт с любопытством посматривал на Отвиновского: он уже все понял, но в отличие от Гавриила не боялся предстоящего рассказа. Для него правильным всегда было то, что целесообразно, эмоции его не трогали.
– Дальше? – Бек неприятно
– Не надо, бек. – Олексин положил руку на плечо пленника. – Выпейте хотя бы чаю.
– Надо! – Черкес сбросил руку Гавриила. – Об этом надо кричать на весь мир! Спасаете сербов от турок? Какое благородство! А если спасете, что тогда? Какое еще горе вы принесете этой стране? Выселите турок или албанцев? Введете повсеместно свой язык, свою веру, свои обычаи? Распашете могилы? И все ведь не от жестокости – нет, вы не жестоки! – все во имя высшей целесообразности устройства, все – во имя благородной идеи. Как будто идея может остаться благородной, если ее достигают неблагородными способами.
– Да, идея – это женщина, – улыбнулся Отвиновский. – Ее можно любить, а можно насиловать. Разница в том, что изнасилованная идея мстит во втором колене.
– Вы еще можете шутить, – укоризненно вздохнул Совримович.
– Могу, братья славяне, могу! Потому могу, что сегодня вы полной ложкой хлебаете то, что заварили ваши отцы. И я этому рад.
– Вы откровенны, Отвиновский, – усмехнулся Тюрберт. – Это мне нравится.
– Поляку нечего терять, кроме чести, поручик.
– Начали, бек, так рассказывайте, – вздохнул Гавриил.
– Нам дали два часа на сборы. Что можно собрать за два часа, когда вы уходите навсегда из родного гнезда, когда неизвестно, что дороже: горсть земли с могилы отца или старая бурка? Люди хватали случайные вещи, и над всем аулом висели рыдания. Но ровно через два часа нас вытолкали на улицу и погнали к морю. Ночью, через заснеженные перевалы, с малыми детьми и дряхлыми стариками. Мы шли и падали, и снова шли, и снова падали. У форта Лазаревского нас ждали парусные фелюги. Нас швыряли сотнями в эти фелюги, не разбирая, кто здрав, кто болен, где мать, а где дети, и через несколько часов мучительного плавания выбросили на пустынный берег. Он был дик и безлюден, и мы еще сутки брели по чужой стране, пока не нашли чиновников, которые хоть что-то могли сделать. Мы долго жили в лагере для переселенцев, ожидая решения своей судьбы, десятками умирая от болезней. Потом пришел фирман: нам жаловалась дикая земля в Болгарии, которая не нужна была ни туркам, ни самим болгарам. Мы поселились там, вдали от навеки утерянной родины, среди врагов. Вы назвали нас бандитами? Нет, поручик, мы – мстители, а не бандиты. Жалею, что не зарубил вас сегодня.
– Да уж больше такой возможности у вас не будет, – усмехнулся Тюрберт. – Не хочу скрывать: вам предстоят неприятности, бек.
Черкес ничего не ответил.
– Вы когда-либо испытывали боль за деяния своей страны? – спросил Отвиновский. – Хоть раз в жизни, хоть по какому-нибудь поводу?
– Я люблю свое отечество и горжусь им, – немного напыщенно сказал Тюрберт. – Догадываюсь, что вам трудно это понять.
– Отчего же трудно? Вы эгоист, поручик, и любовь ваша к отечеству тоже эгоистична: она мирится с тем порядком вещей, который удобен вам лично. Вы не сострадаете своей отчизне, вы пользуетесь ею, как любовницей.
– Кажется, вы переходите границы, Отвиновский, – вздохнул Совримович. – В ваших словах заключено нечто, касающееся не только подпоручика Тюрберта. Соблаговолите объясниться.
– Объясниться? – Поляк поковырял угли костра, на миг вспыхнуло пламя. – Каждый народ считает себя избранным. Это пошло с тех времен, когда чувство особливости было инстинктом сохранения рода: ребенок тоже считает себя особым и, лишь взрослея, начинает понимать, что он ничем не лучше остальных. Не в этом ли понимании заложено то, что мы считаем чувством справедливости, господа? С этим чувством не рождаются: его постигают, учась сравнивать. Сравнивать! Сравнивать, то есть заранее считать всех равными…
– Хотите сказать, что мы народ пока еще младенческий?
– Дайте же человеку высказаться, Тюрберт, – с раздражением заметил Гавриил. – Он как раз горюет о том, что ему не дают говорить, а вы тут как тут со своими гвардейскими обидами.
Тюрберт насмешливо посмотрел на Олексина, но промолчал. Совримович, всегда близко к сердцу принимавший размолвки между друзьями, с беспокойством следил за Отвиновским, ставшим вдруг надменно, почти враждебно холодным. И лишь пленный бек отрешенно сидел у костра да Захар беззвучно убирал посуду.
– Вы благодетели по натуре, Олексин, – невесело усмехнулся поляк. – Благодетели искренние, бескорыстные, щедрые. Но вам лень подумать…
– Вот и лень появилась, – улыбнулся Тюрберт. – Признаться, ждал ее с нетерпением: как, думаю, вы без этого-то аргумента обойдетесь? А вы и не обошлись, и все сразу стало таким банальным, что, господа, захотелось поспать. Оставим банальности земским сердцеедам и предадимся самому безвинному из удовольствий: сну в обнимку с шинелью.
– Леность не аргумент, леность – результат, – сказал поляк. – Вся Европа, все ее страны и народы стоят или сидят, а вы лежите, пятками упираясь аж в Тихий океан. У вас – масштабы, у вас – размах, у вас – идеи под стать размерам. Я спросил вас о деяниях вашего отечества, об истории вашей. Да, великая история, есть чем гордиться, господа, есть, готов признать как воин, коему не чужды честь и отвага. Но сколько же в этой истории темного, сколько крови и слез, сколько обид! Когда-нибудь – не теперь, нет! – но когда-нибудь вы сочтете их. Хотя бы во имя справедливости, без которой не может жить ни человек, ни народ, ни государство.
– До чего же вы ненавидите нас, господин инсургент, – сказал Тюрберт, улыбаясь с привычной безмятежностью. – Но я не в претензии, поймите. Вы отвыкли служить отечеству, заменив отечество идеей. А идея – неадекватная замена, Отвиновский. Идеи приходят, идеи трансформируются, уходят или умирают, а отечество остается. И наша сила – в нем.
– Ваша сила вскоре явится сюда, и поэтому мне самое время присоединиться к тем, кто вроде меня еще не обрел своего отечества: я имею в виду болгар. Передать им что-нибудь, Олексин?
– Благодарю, ничего.
– Счастливо, господа, я заночую у Меченого. – Отвиновский двинулся было из освещенного круга, но остановился. Добавил, понизив голос: – Не хочу быть пророком, но почти убежден, что бравый рубака Медведовский повесит нашего гостя на его же собственном ремешке.
Отвиновский ушел; офицеры молчали, но молчали по-разному. Гавриил сосредоточенно размышлял о чем-то непривычном, что, может быть, и не было для него новым, но от чего прежде он легко отмахивался, а сейчас почему-то не мог отмахнуться, удивлялся, что не мог, и чуточку этим гордился. Тюрберту все всегда было ясно не потому, что он не умел или избегал думать, а потому что все им услышанное лежало за пределами его совести и чести, а значит и не относилось к нему. Все это и подобное этому решалось за него, бралось на чью-то иную совесть, было делом государственным, и он не желал да и не считал себя вправе сомневаться. А Совримович страдальчески морщился, терзал цыганскую бороду и вздыхал.