Господин Мани
Шрифт:
— Я же рассказывал… Я не в силах…
— Еще раз? Ведь вы, мадам, не можете слушать об этом без дрожи, без слез…
— Еще раз? Нет, не могу.
— Я ничего не видел… Мне рассказали…
— Я же говорил…
— Зарезан…
— Вы опять дрожите, мадам, а хахам Хадайя перестал есть.
— От одного к другому, по цепи…
— Да, он вклинился в толпу ночью, в разгар из праздника…
— Его "идэ фикс", должно быть, полностью заглушала страх и грызла его, пока не загрызла совсем…
— Ничего удивительного, мадам. Даже магометане боятся приближаться.
— Наверное… Наверное, и они, по его замыслу, должны были переродиться, кто знает?
— Да я не знаю, что думал мой сын на самом деле, а что навязывал себе, думая, что так надо думать… Поскольку он решил, что все пребывающие в Иерусалиме должны быть связаны воедино, то и самый страшный на вид московит-паломник вызывал у него неукротимое любопытство. Он постоянно искал ответ на вопрос, как сблизить, объединить людей, как уничтожить перегородки, неуживчивость, замкнутость.
— Может, сначала у своей сиротки-жены, которую вы присватали ему, мадам, может, и у меня, он нашел эту замкнутость…
— Нет, Боже сохрани, мадам, любил и относился с большим уважением, говорил с ней всегда так вежливо, предупредительно, как будто они все еще только обручены и ему необходимо знать меру, не переборщить. Поэтому он уходил каждый вечер, оставляя ее одну, а постепенно, зная, что я остаюсь с ней, и вовсе утратил всякую меру…
— Ходить вслед за ним? По ночам, мадам?
— Сначала пытался, но ночи становились все холоднее, паломники могли быть довольны — они принесли с собой с родины град и снег. Его "идэ фикс" была все же не настолько сильна, чтобы побороть тот панический страх, который жил во мне. Поэтому я попросил его сослуживца, сына шейха из Кфар-Шиллоах, присматривать за Иосефом, чтобы уберечь его от самого себя. Я же оставался у теплой печки и распевал романсы в честь той крохотульки, которая, как я знал, ко дню зажигания первой ханукальной свечи уже попала в нужное место и сделала нужное дело… И я пел, донна Флора, пел вот так…
— Потому что месячные прекратились…
— Я всегда знал, не спрашивайте как… Я был так счастлив, что пел…
— У меня очень приятный голос, мадам, послушайте, один маленький романс…
— Нет, он будет слушать… Он знает этот романс… Нет, сейчас я не угомонюсь…
— Он любит этот романс, я умоляю вас! Я буду счастлив спеть для него.
— Нет, он смотрит на меня, ему приятно. Я спою… Скоро меня не будет, мадам. "Ведь что ожидает человека? Тлен"…
— Нет, это не я нуждаюсь в отдыхе, а вы, донна Флора… Вы бледны, а самые трудные часы еще впереди…
— Я присмотрю… я присмотрю за ним… Отвечаю головой…
— Я не помешаю. Наоборот, он успокоится, уснет…
— Тихо… пока он не уснет… Вы помните, учитель? Идите, мадам, не волнуйтесь, я только спою… Идите, мадам, не волнуйтесь, мадам.
Все спешат в синагогу,Я же к тебе устремляюсь,Эстерика, зеница ока.Все целуют мезузу,Я же целую ланиты твои,Эстерика, зеница ока.Мать твоя умиралаИ перед смертью своей заклинала:Не бери ее мне в невестки.Мать твоя умирала,И сестры твои, умирая, просили:Не бери ее нам в невестки.— Что ж, ваша супруга ушла, и мы с вами, мой господин и учитель, остались наконец наедине, как в старые добрые времена. Как прекрасна донна Флора!" Кто найдет жену, что сама добродетель? Она дороже жемчуга, уверенно в ней сердце мужа, и не будет он знать ни в чем недостатка". Но хватит ли ей сил? Как говорили у нас в Салониках, в порту: "Все хорошо, только муж староват". А если он еще и болен? Вначале мне казалось, хахам Шабтай, что я завидую вашему позднему браку, но потом я понял, что на самом деле я только ревновал — вас словно забрали с тех пор у меня и передали ей. Справится ли она? Но рука Господня вернула к вам меня, вашего верного, преданного слугу. Сейчас, когда мы остались наедине, я умоляю вас, господин и учитель, шепните мне слово — что значит это ваше молчание? Я весь внимание.
— Значит и вправду молчание? Значит он обречен на безмолвие? Неужели, не дай Бог, лопнула струна? Может, пропал голос или не складываются слова? Ну хоть что-нибудь вроде «ту-ту-ту», ведь учитель уже издавал при мне эти звуки. Даже из отдельных разрозненных звуков я смогу составить слова, извлечь смысл, ведь я умею понимать учителя, угадывать его волю. С давних пор… Пусть он не смущается… Неужели это навечно? Неужели вот так, без единого слова, учитель уйдет от нас? Боже мой, кто мог подумать о такой напасти! Я знал, что наступит день и учитель устанет от всех нас, я представлял себе его уход, исчезновение, диспарисьон, как говорят французы, но не это безмолвие. Ведь к его исчезновениям мы привыкли. Он, раввин и председатель суда, как будто отправится в очередной раз куда-нибудь на край света решать дела одной из дальних общин, учить евреев законам Торы. На столе останутся его кисет, его наргиле, перо и чернильница, книга открыта, у входа возле зеркала висит его пальто, а сам он исчез. И я отправляюсь на поиски туда, куда учителя всегда так влекло, — мне ли не знать об этом — в Вавилон, туда, где похоронены его предки. Я представлял себе, хахам Хадайя, как я иду по вашим следам, как сладостны мне эти розыски, как захожу я в час минхи в старинную синагогу из розового камня, как подхожу к еврею, который читает свиток, как спрашиваю его о вас, а он, не отрываясь от чтения, указывает на открытое окно и машет рукой: он был здесь, был и ушел — туда, в поля, в лиловую даль, в негасимом солнечном свете, туда, где райские кущи, желтые и иссушенные, был и ушел… был и ушел… на восток, где бескрайние земли, где руины времен сотворения мира, где небо закрывают исполинские изваяния идолов без голов… дальше на восток… Так я представлял себе… А вместо всего это безмолвие. Ни наставления, ни слова, ни полслова… В этой полутемной комнатушке, в Европе, куда, как клялся учитель, больше не ступит его нога, на постоялом дворе у греков, бунтующих против турок, прикованный к этой постели с колесами… А за окном… Что я вижу за окном? Белокаменный храм их мертвых божков, будь они прокляты. Боже, как тяжело мне видеть ваши глаза, учитель, полные скорби и боли. Ведь я, мой господин и учитель, вернувшись из Эрец-Исраэль, позарез нуждаюсь в вашем совете, который бы все прояснил, в вашем вердикте, как на раввинском суде. Разберитесь во всем, хахам Шабтай, и вынесите свой приговор, здесь и сейчас, умоляю вас. — А может, таким образом мой господин надеется перехитрить смерть? Я помню, когда умер мой отец и меня срочно вызвали в Салоники, я не хотел ехать, не хотел покидать вас, мой господин и учитель. Тогда вы сказали: "Ты должен вернуться к матери и прочитать каддиш по отцу". Я же спросил: "А кто прочтет каддиш по моему учителю, доверит ли он это мне?" Вы не ответили, только погладили меня по голове и улыбнулись своим собственным мыслям. Я понял по вашему молчанию тогда, что мой господин и учитель не верит в собственную смерть, а думает о каком-то другом пути. Это и есть "другой путь"? И все-таки…
— Мне не терпится услышать ваш вердикт, и хотя сказано: "Не суди единолично, потому что единолично судит только Он", я всегда знал, что вы можете судить за двоих, и то, что предстало нашему взору сейчас, есть тому грозное подтверждение: две половины — живая и безжизненная, половина внимающая и половина онемевшая… сейчас правда вышла наружу. Бен Хей-Хей говорил: "По мытарствам воздаяние", у меня же, учитель, всегда "по воздаянию мытарства", но я не жалею ни о воздаяниях, ни о мытарствах, только бы знать, не лишусь ли я места в мире грядущем…
— Я буду говорить шепотом, чтобы наш разговор не дошел до ушей донны Флоры, даже если она прислушивается к нему из соседней комнаты. Я хочу уберечь ее от лишних страданий — хоть она по житейски и очень мудра, но ум ее не в состоянии постичь того, что уже понял мой господин в своем молчании. Вы поняли, я вижу по выражению ваших глаз. Не было там ничего, не могло быть, ибо семя не попало в почву, не стало семенем, не знало, что оно семя, а только мечтало им стать. Это была только тоска по семени, тоска сожженной земли…
— Позвольте я запру дверь — вдруг донна Флора все же надумает вернуться. Когда идет судебное разбирательство, не должно быть никаких помех. Так вы учили меня. Когда к вам в Стамбуле с какой-либо тяжбой приходили евреи, вы всегда закрывали дверь. Так лучше. Я разведу посильнее огонь. Кровать вся мокрая, и одеяло тоже влажное. Зачем вас так пеленают? Давайте немного ослабим. Это ваша здоровая рука или больная? Если я, не дай Бог, сделаю вам больно, подайте мне знак здоровой рукой…
— В действительности дело совсем не такое уж сложное. Обвиняемый уже сам осудил себя и приговорил к самому строгому наказанию. Он только не знает, искупит ли это наказание его грех или только усугубит его. Другими словами, будет ли ему отведено местечко в мире ином, хотя бы маленький пятачок, узкая норка, из которой он удостоится чести видеть, с какими почестями принимают там его господина и учителя и сможет сказать тем, кто его услышит: "И я его знал…"