Господин Великий Новгород
Шрифт:
Глядит Олекса в сияющее лицо жены. Была тоненькая сначала, а после первого ребенка, того, покойного, и ростом стала выше, и в плечах и в бедрах раздалась, налилась женским дородством и красотою. А губы и сейчас полураскрыты, как тогда, у девочки, и такие же распахнутые ресницы вздрагивают.
Ужинали сытно, мед и пиво пили без береженья.
Слегка захмелев, Олекса прошел в изложницу. Ждал, волнуясь, скинув зипун, распустив пояс. Домаша ходила, отдавая приказания, знала, что ждет.
Вот взялась за дугу двери, взошла.
– Иди!
Сняла сапоги, низко наклоняясь округлившейся от
– Постой! – прошептала, осекшись. – Стесняюсь, отвыкла…
Вдруг разом скинула саян. Задрожавшими пальцами он срывал с нее рубаху, она не противилась, только крепче охватывала его шею полными руками, зарываясь лицом в бороду. (Всегда стеснялась, когда разглядывал муж, даже в лампадном полумраке изложницы.) На руках, тяжелую, отнес на постель, гладил груди, из которых каплями сочилось молоко, тискал, сжимал, целовал в шею, в сочные горячие губы, чувствуя тот же трепет и жар в сильном, истосковавшемся теле жены.
Нет, не зря тогда решился купец сватать Завидову дочь!
Отдыхая, лежал на спине Олекса. Домаша, прильнув, ласкалась, гладила по лицу, расчесывала волосы, пропуская между пальцев. Полузакрыв глаза, наслаждался.
– Квасу подай.
– Сейчас!
Не стесняясь уже, она вскочила, нагая, желанная, легко, как девочка, перебежала к поставцу и, пока пил, роняя на колени холодные капли, опустилась на мохнатую медвежью шкуру, охватила, прижалась головой, грудью, всем телом. Только выдохнул, откинул ковшик прямо на медведицу, схватил Домашу под мышки, румяную, счастливую, поднял… Уложил на постель бережно, натягивая сбитое в ноги шубное одеяло. Прошептала, не раскрывая глаз:
– Ладо, родной!
Провел медленно, от шеи вдоль спины, чувствуя, как тает под рукой, приникая к нему, пышное горячее тело жены.
Своя, вся своя. Дома… в своем дому… «А завтра и возы придут!» вспомнилось для чего-то, и тоже стало хорошо. И с тем заснул.
Глава 4
Ночь уже сломилась, и в слюдяном оконце забрезжило холодом ранней зари. Спал, не слышал Олекса, как тихо, бережно, стараясь не будить, поднялась Домаша, надела рубаху – выходила кормить ребенка, – как снова легла, прижимаясь, только во сне крепче обнял ее, ощутив под рукой. Не слыхал, как встала на заре распорядиться по хозяйству и укутывала его мохнатым шубным одеялом.
Проснулся от крика петуха под окном. Мотнул головой и чуть полежал, улыбаясь, вспоминая давешнее. Потом решительно вскочил, потянулся с хрустом, поведя плечами; босыми ногами соступил со шкуры и прошелся, ежась, по полу.
– Эй, кто там!
Тотчас прибежала Любава с тяжелой кленовой лоханью. Весело, чуя, как играет кровь, и весь полный еще истомой ночи, шлепнул по спине, рука озорно сама проехалась ниже.
– Ну как, Станька хорош доехал?
– Да уж не худ! – сверкнула глазами (тоже, шалая, помнит!), вильнула бедрами, не то скидывая руку Олексы, не то…
– Эх, Любава! – взял за основание косы, отогнул голову назад…
– Не, – полузакрыв глаза, выдохнула с хрипотцой. – Не замай… Ну… – и скороговоркой:
– Домашка твоя идет!
Заслышав шаги жены, Олекса легонько шлепнул Любаву по заду и тотчас, подняв глаза, увидел Домашины сведенные брови.
– Поди, сама справлюсь! – жестко бросила она.
Любава змеей скользнула из комнаты.
Мылся Олекса не спеша, фыркал нарочито громко, пряча виноватые глаза; растирал грудь, шею и плечи, чувствуя, как у Домаши, лившей воду, дрожали руки. Прикидывал – видала ай нет?
«Неужто и теперь с ней?! – думала Домаша, с отчаянием и почти с ненавистью глядя на кудрявую голову Олексы. – Сына родила! Приехать не успел!»
Крепко вытершись альняным рушником, Олекса накинул поданную женой свежую рубаху – взамен мятой, ночной – простую, белую, с шитьем. Так ходил по дому. Было полуобнял Домашу.
– Оставь! – круто повернулась, не вышла, а выбежала из покоя.
Усмехнулся Олекса смущенно, опоясался плетеным пояском. Дворовая девка, Оленица, зашла подтереть пол, натужась, унесла лохань. Расчесал волосы Олекса костяным гребнем, еще раз усмехнулся, тряхнул головой, надел чулки вязаные, узорчатые, и так, в чулках, пошел к матери, на ту половину.
Прошел висячим переходом, глянул в мелкоплетеные окошки цветной слюды: в одну сторону – улица, кровли теремов, верхи Ильинской церкви над ними (птиц-то, птиц! весна), в другую – свой двор, сад. Увидел парня, слезающего с коня, – никак свой, из обоза? Но не стал ворочаться: к матери шел.
Ульяния еще стояла на молитве, не обернулась. В горнице было натоплено по-зимнему, жарко. Большие образа серьезно глядели и в трепещущем огне лампадок, казалось, поводили очами, слушая беззвучную молитву матери. Опустился на колени Олекса, чуть позади. Вздохнул, сложил два перста, стал креститься.
– …Отврати лице твое от грех моих и вся беззакония моя очисти, сердце чисто созижди во мне. Боже, и дух прав обнови во утробе моей, не отверзи мене от лица твоего и духа твоего святаго не отними от мене… произносила Ульяния одними губами. Не услышал, скорее догадался: о прибытии молится.
Окончив молитву, благословила сына, поцеловала в лоб, примолвила строго:
– Домашу не обижай!
Потупился Олекса: и не знала, а узнала – мать.
Не ведал, что Домаша в это время, поднявшись по крутой лесенке в холодную светелку – не увидел бы кто из девок, – уродуя губы и вздрагивая, сидела над ларцом своим, перебирая бусы, колтки, мониста, памятки, милые сердцу, и драгоценности, без мысли откладывая свое, дормашнее, от дареного Олексой. Рука наткнулась на потемневшие свитки бересты – письма. Наудачу развернула одно – с трудом: береста слежалась, не хотела раскатываться, стала читать, шевеля губами:
– «Поклон от Олексы к Домаше. Пришлить лошак с Нездилом, да вдай ему гривну серебра собою, прошай у матери. Поедуть дружина, Савина чадь. Я на Ярославли, добр, здоров и с Радьком…» Добр, здоров! Ожидала, честь свою берегла, все для него!
Упала головой на бересто, зарыдала уже не сдерживаясь.
Ничего этого не знал, не ведал Олекса, выходя из материной горницы.
Прошел опять переходами, в сенях встретил гонца. У парня прыгали губы:
– Возы остановили! Виру дикую берут со всех повозников…