Государи Московские: Младший сын. Великий стол
Шрифт:
– Пущай. Землю бери, а дом не твой, дом отцов, вота. Дом очищай счас, и все!
Новгородец с усмешкой возразил было:
– А цего тоби хоромы без земли?
– Чего, чего! – взорвался Федор. – В дружину наместничу перехожу, тута буду жить!
Новгородец сбавил спеси, глаза забегали.
– Бери отступного…
– Очищай!
– Слушай…
– И слушать не хочу!
– Запалят тя и с домом!
– И деревню спалят как раз, – спокойно возразил Федор.
– Цего просишь? – сдался новгородец.
– За дом?
Торговались долго. В конце
– Добрый конь! – говорил новгородец, и по сожалению в колючих глазах яснее, чем по стати, виделось: да, добрый. Наконец сошлись на коне с пополнкой в пять ногат. За такой терем это было даром. Но Федор знал, что иначе совсем бросит и не возьмет ничего.
Захотелось еще что-то добыть от отца. Спросясь, полез в клеть, соединенную тут с избой под одну кровлю. Долго рылся в старой рухляди, что свалили тут, очищая жило для нового хозяина. Что поценнее уже, видно, давно выбрали. Волочились какие-то тряпки, ломаная деревянная и лубяная утварь… Все было не то. Вот проблеснуло что-то. Но оказалось – просто ломаный стеклянный браслет, тоже не то… Федор отчаялся было, как новгородец, уже долго молчавший у него за спиной, подал голос:
– Солоница есть. Не твой ли батька резал?
Захотелось верить, что, верно, отцова. Подобрал еще крохотную медную иконку, всю покрытую сажей и зеленью. Верно, тоже была в отцовом доме, сунул в калиту – потом отчистить. Все, кажись! Новгородец помягчел, видно, тоже что-то переломилось. То было отобранное, стало купленное. Зазвал выпить пива на дорогу. Женка взошла, шумно дыша, молча налила чары и снова вышла, пристукнув дверью.
– Как там у вас, на Низу? Татары сильно зорят? – спрашивал новгородец. Федор отвечал односложно. Он еще не понимал, что дела торговые надо отделять от обиходных, и продолжал дуться.
Дверь опять отворилась, и в жило вошла старуха, еще крепкая на вид, осанистая, с крупным мускуловатым лицом.
– Поведай, Гюргич, каков таков молодечь?
Она пытливо разглядывала Федора, уселась:
– Михалкин сынок? Молодший? Как кличут-то? Федей? Знала батьку твого… – Она помолчала, спросила: – Ну, Гюргич, продал дом-то?
– Продал, – со вздохом ответил хозяин, – на коня сменял.
– Ну и дешево обошлось, и не журись! – сказала старуха. – Зато теперича во своем будешь! Я ить толковала тоби, кто ни то есь у Михалки родных!
– Вот, искал, нет ли цего от отца! – отозвался хозяин. – Говорю, у тебя, Макариха, нету ли?
– Ужо погляну! Ты заходь, молодечь, в мою хоромину! – позвала старуха. – Третья отселева! – Она поднялась, вышла.
Федор кончил с хозяином. Передали повод из полы в полу. Звали послухов, при них Федор отдал грамоту. Снова пили пиво. Иванку поздравляли с покупкой, Федора оглядывали уже без вражды, с интересом. Хлопали по плечу:
– Наш по батьке-то!
Старуха не ушла, ждала его на улице. Он завел коней за огорожу покосившегося дома, опять с некоторым страхом, уже понимая по значительным ухмылкам мужиков, что это, верно, и есть та «сударка», о которой с раздражением говорила мать. Он даже хотел и не заходить, но любопытство пересилило. В горницу ступили, пригнувшись. Дом сильно просел, и пол покосился весь в сторону печи.
– Посиди, молодечь! – велела старуха. Достала меду, поставила на стол. Федор не знал, о чем говорить, да и старуха не столько спрашивала, сколько глядела на него.
– В матерь, видно, пошел! – заключила она. – А руки отцовы, таки же вот, и персты еговы, и долонь…
Федор не знал, что ответить. Поворотясь к коробье, стоя спиной к нему, она спросила глухо:
– Помнишь батьку-то?
Порывшись, достала серебряный перстень с темным камнем.
– Вота! Память мне была от батьки твого. Да уж в домовину не унести… Возьми!
Отец, судя по этому перстню и по тому, что дома лежала дорогая отцова бронь, явно знал когда-то лучшие времена. Верно, еще до них, до их рождения… Федор, несколько враждебный до сей поры к старухе (поминая отцовы свары и слезы матери), тут вдруг понял, почуял, как тяжко ей теперь: одинокая пустая изба – бобылка, должно; ему вдруг стало горько и на миг показалась близкой эта чужая старая женщина. Он даже застыдился своей молодости, силы, того, что у него еще было все впереди, а тут все уже позади, в прошлом, все уже безвозвратно прошло и прожито. Он уже с неохотою принял дорогой перстень, раздумывая, не вернуть ли. Все же для нее – последняя память.
– Прими, прими! – угадав его колебания, сказала старуха. Голос у нее пресекся, и Федя уже со страхом сожидал, не увидать бы слез. Но она справилась с собой и сама поторопила Федора:
– Езжай, время не раннее!
– Прощайте!
– Прощай… – Она помедлила, назвать ли его именем, но не назвала. – Прощай, молодечь!
Новый конь, насторожив уши, тихо проржал, было попятился идти назад, всхрапнул, натянув повод, но Федор не шутя рассердился, пристрожил, и конь покорился новому хозяину.
Дивно было: был дом, стал конь. С пригорья, привстав на стременах, он оглянулся, поискав глазами тесовую кровлю, почти неразличимую среди прочих. Знал, что уже сюда не воротится никогда.
На Городце коня переглядели все ратники.
– Ну, Федька, теперича ты воин! – заключил старшой. Федор как-то не вдруг понял, что собственный конь меняет его положение. Только когда его вызвал боярин и, тоже оглядев и одобрив коня, велел скакать гонцом во Владимир, он сообразил великую истину того, о чем постоянно говорили ратные: по справе и служба.
И вот он сидит, прощаясь напоследок, в хоромах у своих новгородских друзей. Конь осмотрен и одобрен. Федора заставляют рассказать, как было дело. Он сказывает, гордясь и маленько стыдясь, что продешевил.
– Городецкие пеняли, что земли отступился!
– Ну, ето как бы тебе сказать! – возражает Олекса Творимирич. – Цего тамо бают на Городце, слушать не нать! Был бы ты наш, новгородской – иное дело. А об етом у нас уж и в совети решали, чтобы низовцам, значит, новгороцкой земли не имать! Чтобы уж коли твое, дак оно твое!