Государи Московские. Ветер времени. Отречение
Шрифт:
Четверть века минуло с той поры. Не те уже и Русь, и Орда. И отрок Варфоломей, нынешний инок Сергий, возмужал и вырос.
Он подымает голову, глядит во тьму. По-прежнему воет ветер, приходя из далеких времен, и мнится, это все тот же ветер прежних суровых лет, которые могут и повторить, могут и вновь явить себя на Руси.
Он не много прочел в своей жизни, достигнув возраста Христа – возраста зрелости, того возраста, начатка четвертого десятка лет, когда все силы души и тела получают полное свое выражение, возраста зрелого творчества, возраста мужества и свершений, – прочел немногое, но умел делать почти все, и потому понятое им было понято прочно, как ладно срубленный угол избы, как толково сработанные сани или любое другое рукомесленное орудие. Ибо и понимал он в работе и через работу. И детское, давешнее – полусказка-полумечта о свете фаворском, с рассказами брата об энергиях, пронизающих мир, – укрепилось
Так Сергий понял, что когда ссылаются на то, что греки называют «экономис» или «экономикой» (и что, кстати, означает не более как хозяйскую бережливость), на зажиток, на оскудение животов, на то, что то или иное «коштовато», «не в подъем», что не хватает, мол, серебра, не по средствам (и при этом кивают на иных, те средства имеющих), – то люди обычно лукавят, прикрывая разговорами о зажитке, об «экономике» свое нежелание что-то содеявать или духовную скудоту свою. Ибо надобны лишь топор да руки, и порою тот же самый мужик, который плачется, что по недостатку животов третье-де лето подряд не в силах срубить новую клеть под зерно на задах, вдруг и сразу теряя все нажитое на пожаре, да еще в самом исходе августа месяца, исхитряется (всего-то и есть, что топор, да выведенная в последний миг из горящего сарая лошадь, да волокуша, что стояла на усадьбе, вдали от огня, да баба, вымчавшая из того полымя материну икону да испуганного дитенка, тоже в одной рубахе – почитай, как спала, так и выскочила простоволосая и босиком), и тот мужик исхитряется вдруг – когда и соседи не в помогу, потому как вся деревня взялась огнем до серого пепла! – исхитряется до снегов и избу срубить, и клеть поставить новую, и сарай… И хлеб в клети лежит, и баба за сляпанным кой-как станом, глядишь, уже напряла ниток и ладит натягивать основу для холста, а сам, крякая, мочит шкуры, и уже дымок завивает из дымника от еще сырой, еще не просохшей, только что сложенной печи, а по первой пороше навозит лесу, и к весне казовитый новый сруб будет стоять на усадьбе, на подрубах – только разбирай и клади на мох, – краше и выше прежнего, и мужик, сплевывая, щурясь, поглядывая на свое хоромное строенье, будет хвастать, привирая малость… Да тут и без прибавки, помыслишь – покачаешь головой! А в ину пору, на ветрах, за пять лет три пожара, и глядь: стоит она, деревня, та же, что и была, и на том же месте стоит!
А уж про ратное дело и говорить не приходит: как ни оборужи воина, а коли духом слаб, коли нет в душе, в сердце тех самых энергий – бросит и щит и бронь, и давай бог ноги! Только его и видели. А в ину пору, когда есть то, незримое, с одними копьями самодельными пойдут и сомнут и кованых рыцарей, и татарскую страшную конницу… Какая тут экономика! Когда четверть века тому назад лучший град на Руси, Тверь, дымом унесся в небеса, и все лишь прятались по лесам да молили: минуло б нас только! Да мало ли по земле богатых градов и великих царств, гордых, утопающих в том самом зажитке, но оскудевших энергиею, обращено в пепел и дым, испустошено и разграблено находниками, у которых и вовсе никакой «экономис» нету, только конь, да лук, да копье, да сабля, взятая с бою, как и бронь, у того самого сильного и богатого соседа, исчезнувшего ныне с лица земли.
А энергия, незримая в нашем тварном мире, она есть или нет ее, и ежели нет – как говорят, ныне настало в Византии, как было еще сто лет назад на Руси, когда пришли татары и не обрели себе супротивника в великой, истаявшей почти без бою стране, – ежели ее нет, то и сила не сильна, и зажиток!.. Да что тогда зажиток?! Все делается ею, энергией, и когда она есть, то и надо ее соединить, выпестовать и направить на добро. И начинать, не лукавя, надо с себя, а затем… затем наступает черед ближнего своего!
Беседы с Дионисием, к которому в Нижний ходил он после того давнего юношеского быванья не раз и не два, очень укрепили Сергия в этих его мыслях. А Дионисий требовал противустать татарам, многажды подвизал на то князя своего, и Сергий, молча выслушивая пламенные глаголы «слов» Дионисия, учился у него пронзительной любви к Родине. Учился думать и сопоставлять, и ныне не зря пришло к нему давнее воспоминание о Щелкановой рати.
Время памяти протекает с разною поспешливостью, высвечивая вершины и минуя налитые мглою забвения лога. И то, что высвечено памятью, оживает порою с такою свежею болью, словно бы совершилось только вчера!
Сергий, медленно приходя в себя, слушает тяжкий, слитный, подобный шуму моря, гул елей. Сознание все еще как в волнах тумана, из которого, твердея, проступают очертания днешних трудов и забот. Вторгается в ум, вытесняя гаснущие видения детства, давешняя пря с братией (вновь угрожали разойтись, коли сам не станет игуменом) и осознание того, что дело, созданное им, и долг христианина – служение ближнему своему – требуют от него (и Алексий требует, и Дионисий, верно, потребовал бы того же!), чтобы он согласился игуменствовать в обители Святой Троицы… и, значит, расстаться совсем с одиночеством, возлюбленною тишиною, с исихией, – ибо в непрестанных трудах руковоженья братией возможет ли он сохранить вовне и внутри себя возлюбленную тишину? Но все – и требовательный голос братии, и воля Алексия, уплывшего в Царьград, и даже давешний сон – говорили ему вновь и опять, что он уже не волен в себе, что хиротония и последующее руковоженье обителью стали его долгом, крестною ношею, а долг, обязанность (это знал из трудового опыта своего) есть первая ступень всякого постижения (ниже и постижения Божества!).
Стать игуменом! В тяготах поприща сего Сергий не обманывал себя нимало. И то, как отнесется к его избранию родной брат Стефан, понимал тоже.
Томительный, с оттяжкою, первый удар в невеликое монастырское било заставил его подняться с колен и поспешить с утренним правилом. Жизнь вступала в свои права, возвращая дух в оболочину бренного тела и телесных, хоть и строго ограниченных им для себя, надобностей. Вступив в хижину и мысленно сотворив краткую утреннюю молитву, Сергий подошел к рукомою.
Михей, почуяв наставника восставшим ото сна, подсуетился, стряхивая остатнюю дрему, и, бормоча молитву, начал торопливо бить кресалом по кремню. Скоро первая лучина, разом выхватив из тьмы бревенчатый обвод груботесаных стен хижины, затрещала, распространяя в тесноте жила смолистый аромат сосновой щепы. И ветер, и слитный гул леса приумолкли, отступили посторонь от светлого круга кованого короткого светца, всаженного в расщеп изогнутой еловой ветви, вокруг которого по стенам хоромины шевелились и плавали огромные тени двух человек, оболакивающих себя к выходу в церковь.
Сейчас, при свете огня, можно рассмотреть хозяина кельи. Сухощавый и просторный в плечах, легкий телом, в коем не чуется ни капли жира, ни золотника лишней плоти, лишь мускулы и сухожилия, обтянувшие ладный костяк, со здоровым румянцем в глубоких западинах щек, он движется с такою скупою точностью движений, которую дают сдержанная сила и многолетний навык к труду. Борода его отемнела и огустела. Прежнее легкое солнечное сияние стало рыжеватою окладистою украсою мужа. Густые пряди долгих, когда-то свободно вьющихся волос заплетены теперь в короткую косицу. Долгий прямой нос выдает породу: не было в боярском роду Кирилла мерянской крови, наградившей московских русичей пресловутой курносостью. Но больше всего с отроческих лет изменился взгляд Сергия. Вместо распахнутого миру и добру, почти ангельского открытого взора Варфоломея теперь смотрелся лик того, кто и соболезнуя как бы глядит с высоты – высоты опыта и мудрости; усмешливость, прячущаяся в бороде, и умные зоркие глаза, от которых – поглядев подольше – становит грешному человеку торопко и неуютно на земле. Знал ли он сам, как изменился его облик? Навряд Сергий, даже и отроком будучи, гляделся когда в полированное серебро зеркала! Но то, что внутри себя он изменился безмерно, Сергий знал, чуял, да и ближние, те, кто окружали его, не дали б ему ошибиться намного. Вон хоть то, как преданно и тревожно взглядывает на него Михей, стараясь и не умея еще повторить каждое движение наставника… Когда-то он сам старался так же походить на брата Стефана! Сергий усмехнул в душе, наружно не дрогнув и бровью, и выпрямился, затягивая кушак. Собрались круто: даже второй лучины зажигать не пришлось.
На дворе все так же ярилась вьюга. Мглистое небо низко неслось над землею, и пахнущий сырью ветер больно хлестнул по лицу снежной крупой, прогоняя последние остатки ночного сна.
Мужики в деревнях теперь уже, верно, повыехали в извоз, а бабы затопили печи. Сергию, охлынув сердце теплом, припомнился Радонеж: утренняя дрожь молодого тела, белый пар из конских ноздрей и гордость предстоящим мужеским трудом, когда он, отроком сущим, об эту пору выезжал с возами за сеном.
Из тьмы со всех сторон выныривали темные фигуры монахов, согбенно, с закутанными лицами бредущие сквозь режущий ветер к церкви. Сергий мысленно пересчитывал умножившуюся братию – не пришли трое. Старик Онисим и Микита, повредивший себе ногу топором, лежали больные. Кто же третий? До той поры, пока их было всего двенадцать (тринадцатым стал архимандрит Симон), порядок не нарушался отнюдь. Ставши настоятелем, он должен будет приказывать каждому, как приказывает ныне самому себе, – понимают ли они это? Алексий там, в далеком Царьграде, в белых и сиреневых, как рисуют на иконах, дворцах, понимал. Понимает и Симон, смоленский архимандрит, муж многих добродетелей, оставивший родину, почет, кафедру ради бедного Радонежского монастыря и круто, враз отвергший самую мысль стать игуменом вместо Сергия. (Симон доставил серебро и припас для зиждительства нового храма – в старую церковушку братия уже не вмещалась, и груда ошкуренных бревен, приуготовленных к строительству, высит теперь за оградою обители.)