Государи Московские. Ветер времени. Отречение
Шрифт:
Сергий всю жизнь работал, и не так, как можно бы там, на юге, в горе Афон, где маслины и виноград, где тепло даже в зимнюю пору; работал в жестоких зимах севера, в снегах по пояс и по грудь, работал в надрыв сил и свыше сил. Сергий к тому еще, очень скоро оставя уединение, поднял на плечи монастырь. К нему приходили тысячи, и в час, когда страна спросила его: «идти ли?» – он ответил ей: «Иди! Господь да пребудет с тобою!» И был духовно с ними, и люди пошли на смерть.
Сергий мирил князей и строил обители с новым общежительным уставом, где учились и писали иконы и книги, где делали дело культуры, духовное дело, потребное великой стране. Так какой же он был исихаст?
Но ведь и Григорий Палама, дравшийся на соборе с Варлаамом, гонимый и утесняемый, призывал не отринуть от себя гражданское
Верно так, что эти мужи в пору свою могущественно, укрепив себя самих к служению ближнему, несли идею свою в мир, людям окрест сущим, и там, где мир окрестный, как и совершилось на Руси, мог подъять сущее для него учение – по слову «могущий вместить да вместит!» – там сдвигались народы и восставали из пепла царства и города!
Михей устроился за дощатым столом близ света, чтобы мочно было, не вставая, менять лучины в светце, и сейчас неторопливо переписывал крупным красивым уставом напрестольное Евангелие, заказанное радонежским боярином Филиппом из рода Тормосовых, как и Кирилл, отец Сергия со Стефаном, переселившимся четверть века тому назад со всею роднею-природою из разоряемого Ростова в московский Радонеж. Бывшие ростовчане упорно тянули друг к другу, и уже теперь – к «своей» обители Троицы.
Сергий оглядел делание Михея, уже столь навыкшего к книжному рукописанию, что и столичным писцам было бы не в стыд показать работу ту, – остался доволен. Книги переписывали уже трое, кроме самого Сергия. Един из братии, как узналось недавно, был гож и к письму иконному; надобно было теперь и то художество завесть в обители. И врачеванию следовало учить! Монастырь рос, матерел, мужал, как мужает юноша, научась потребному рукомествию. Удаляясь в келью, Сергий, сказал одно лишь: «Сегодня не спи!» Михей понятливо кивнул. Ему почасту приходило разделять молитвенное бдение с наставником.
Сергия традиционно связывают со Святою Троицей, так что даже и икона Рублева, написанная двадцать лет спустя после смерти преподобного, мыслится как бы принадлежавшею ему лично. Однако в моленном покое Сергия, в его малой келье, иконы Троицы не было. (Хоть и то не забудем, что наречен был от рождения престолом Святой Троицы, что и дивная икона Андрея Рублева не возникла бы без духовного пастырства Сергия и храм в обители, первый и главный, был Троицким храмом – все так!) И все же у самого Сергия в молитвенном покое его было два образа, равно близких всякому россиянину и наиболее распространенных впоследствии среди обиходных русских икон: «Никола-угодник» и «Богоматерь Одигитрия», вечная заступница россиян, символ материнской безмерной любви, жалости и терпения. Две сравнительно небольшие иконы плотного, безошибочного в каждой из линий своих древнего письма – творения высокого мастерства, нежданные в убогой келье, если не знать о прошлом боярской семьи Кирилловой. Павел Флоренский оставил нам описание этих икон, сохранившихся до сих пор, и лучше того и даже вровень с тем вряд ли что возможно о них и сказать, и измыслить. И теперь, в келье, собираясь на подвиг, означивший всю его дальнейшую судьбу, именно к ней, к Матери Божией, заступнице и печальнице человечества, обращал Сергий свою молитву.
В каждом деле, в каждом великом деянии человеческом, кроме долга и истекающего из него волевого позыва к действованию, кроме любви, дающей высший смысл и оправдание всякому деянию, есть еще третье звено: та искра, которая возжигает уже сооруженный костер, приводит в движение налаженный к действованию снаряд, искра эта – откровение или озарение, и приходит оно по-разному и в различные, часто нежданные миги жизни. Но это то – всегда, – после чего неможно уже отступить или уступить, не порушив себя самого дозела, до полного духовного изничтожения своей личности. Как знать, энергия, собираемая молчальниками-исихастами, не была ли, по крайней мере для них самих, именно той энергией «вдохновения свыше», после которого пророки человечества восходили и на амвоны, и на костры?
Сергию, человеку четырнадцатого столетия, нужен был знак, как надобно было небесное знамение воину, как надобно озарение художнику, как надобен
Михей, окончив труд, вступил в келью и встал на колени рядом и – так получилось по узости места – чуть впереди наставника. Сергий, который только и заповедал ему не спать, возможно, и не хотел присутствия Михея в келье, но ничего не сказал ему, вернее, уже и не мог сказать. Он уже был «там».
Свет струила только одна лампада, и потому фиолетово-вишневый мафорий Богоматери и даже сапфирно-синий ее хитон, как и фиолетовая риза и красный омофорий Николы, казались почти черными. Посвечивала только золотая разделка на хитоне и гиматии младенца Спасителя.
Было тихо. Сергий молился молча. Время как бы остановило течение свое, и Михею, до которого неволею доходило сгущающееся напряжение духовных сил наставника – подобное тому, как в перенасыщенном грозовым электричеством воздухе сами собою начинают вставать дыбом волоски и шерсть животных струит неживой белый свет, – Михею давно уже было не по себе. Он с трудом находил в уме своем слова молитв и готов был порою закричать от ужаса в голос, кабы не воля Сергия, замкнувшая ему уста и лишившая тело способности к движению. Сколько прошло минут или часов, не ведали ни тот ни другой.
Тишина текла, струилась, приобретала плотность и вес, становилась уже нестерпимой. Михей, никогда допрежь не испытывавший и десятой доли такого, потерянно оглянул на Сергия, лик которого в резких гранях теней каменел и казался мертвым. («Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» – беззвучно повторял Михей, теперь уже одно и то же, одно и то же, боясь остановиться хотя на миг.) Он был так растерян в эти долгие мгновения ужасной для него засасывающей тишины, что, когда в келье осветлело, почти обрадовал, еще ничего не поняв. Сперва показалось даже, что это и не свет вовсе, а попросту глаза привыкли к темноте и видят. Но видимо было теперь и совсем невиденное допрежь того: маленькая скамеечка в углу покоя, и четкий резной узор божницы, и все складки одежды Сергия. Он только спустя минуты понял, что в келье стало светло! И свет был странный, почти без теней, немерцающий, ровный, одевший все точно световым покровом. Каждый предмет был ярок и виден со сторон, а краски на иконах, одеждах его и наставника выцвели, почти исчезли. Он глянул смятенно перед собой. Лик Божией Матери круглился удлиненным овалом, поразительно плавный и девственно-чистый по своим линиям, скорбный и моложавый одновременно и уже как бы отделенный от доски. В лике Николы была мука почти живого трепета: казалось, он жаждет и не может нечто сказать, повестить…
Михей растерянно оглянул на наставника – и обмер. Львиное, чужое лицо Сергия было страшно. Чернели глубокие западины щек. Упорный сведенный взгляд горел волчьим огнем. Михей понял лишь, что он мал, слаб и жалок, и лепше бы ему быть где-то там, вдали, но не зреть, не видеть, не присутствовать при том, что совершалось днесь, при его глазах, но столь безмерно превосходило малые его духовные силы.
Мы знаем теперь то, что передал Михей много спустя, и возможно и даже неизбежно, что виденное им тогда, в ту ночь, с годами приобрело «канонический» вид, изменилось и приблизилось к знакомо-привычному. Не тень, не очерк, не сгущенный из воздуха феномен, а осиянная необычайным светом иконописная Богоматерь, живая, с предстоящими, явилась его взору. Так он повестил несколько десятилетий спустя, будучи глубоким стариком, уже после смерти Сергия, иноку Епифанию, для коего все это была уже иная, прошедшая и ушедшая эпоха, иное время, крупицы коего он старался удержать, создавая свое «Житие Сергия Радонежского», когда уже и сам преподобный даже для тех, кто знал и видел его, становился все более легендою, таял, растворяя зримый свой образ в зыбком мареве воспоминаний.