Государи Московские. Ветер времени. Отречение
Шрифт:
Александра решительно привлекла к себе своего уже почти плачущего князя и заключила его в объятия, запустив пальцы в шелковые кудри Ивана Иваныча… А что еще оставалось делать Шуре Вельяминовой?
Три четверти века – всегда большой срок. Три четверти века бессменно стояли Вельяминовы во главе града Московского. Целые поколения, династии, семьи связывали свою судьбу с судьбою потомственных московских тысяцких в делах ратных и торговых, посольских и ремесленных. Не случись чумы, не нахлынь в Москву новый люд из ближних и дальних деревень и погостов, ничего бы не смог добиться Алексей Петрович Хвост. Но и теперь, когда он добрался до власти, нестроения начались великие. Кому и как собирать мыто
Внеочередной серебряный бор, проведенный Хвостом, озадачил и обозлил многих. Ежели так и дале пойдет, толковали москвичи, покачивая головами, то, похоже, обменяли мы кукушку на ястреба! Великих трудов стоило Алексею Петровичу, хоть он и старался изо всех сил, повернуть, подчинить себе и возглавить всю эту налаженную вельяминовскую махину. И потому еще он и принял безо спору предложение Ивана Иваныча – взять на себя вельяминовских военных послужильцев московской тысячи, погубившее его впоследствии. Хотя прежде не мог бы подумать о таковом, памятуя о преданности вельяминовских слуг своему господину.
В тереме Вельяминовых в эти дни также творилось невесть что. Раззор и разброд стояли великие. Толпами приходили черные люди и купцы, хоть Василь Василич и отказывался кого-либо принимать. Приходили по-старому просить защиты и исправы, не ведая, не понимая, как им жить дальше при новом тысяцком. Драки хвостовских с вельяминовскими кончились, но стало еще страшнее. Били тайком, по углам, били и тех своих, кто переметывался к Хвосту. Били друг друга, плакали от стыда и злобы и не ведали, что вершить. Руга от Вельяминовых ратным уже не шла, и даже самым упорным приходилось решать: как жить далее и куда деваться? Шумел люд в мастерских боярского терема, где тоже творилась безлепица. Многие мастера стали не нужны Василь Василичу. И сейчас он, не показываясь никому, вел трудные переговоры с братьями, дабы распихать хотя по родне-природе людей, выросших, а то и состарившихся в дому Протасьевом, отсылать коих на посад кормиться невесть чем было бы соромно…
По всему по этому прежний строгий порядок в доме рассыпался, не в редкость стало видеть шатающуюся без дела прислугу или кого из дворовых холопов в чистых господских горницах, где дорогое узорочье, ковры, камки, оружие и посуда. Не было ладу и на конном дворе, и в кладовых, и в челядне, где день и ночь толклись, обсуждали, поминутно хлопали двери, кто-то приходил, кто-то уходил…
Безлепица эта очень пригодилась Никите для того, чтобы уже не украдом и изредка, а почти открыто встречаться с Натальей Никитишной, которая после святочного катанья начала взглядывать на упорного старшого уже без прежнего снисходительного лукавства.
Вот они сидят в тесной боковушке друг против друга, почти колени в колени, и Наталья Никитишна, медленно перебирая пальцами бахрому платка, изредка взглядывает
– Ни к чему это все, Никиша! – говорит она негромким печальным голосом. – Для баловства – дак мне не надобно того! А так – дядя нипочем не отдаст! И Василь Василич, сам ведашь! Может тебя и убить… Не будет нам с тобою удачи! По себе лучше ищи, мало ли невест на Москве!
И опять глянет, и опять сердце готово оборваться у Никиты. Когдатошнее, нетерпеливое – схватить, смять, чтобы дурманно таяла в руках, – ушло; теперь он терпелив, глядит, скованно слушает, не позволяя подняться в себе новой горячей волне. А она перебирает и перебирает шелковую бахрому летней шали и взглядывает, говорит и сама уже не понимает, не верит: вправду ли хочет, чтобы он оставил ее?
– Куда ты теперь? – прошает. – Али останешь у Василь Василича?
– Нет… Проститься пришел, – отвечает он и снова молчит. Как сказать, и как ей сказать, чтобы поняла, постигла, догадалась об ином несказанном? Лицо старшого суровеет, становит резче короткая складка меж бровей, становит тверже рот, когда он произносит главное: – Куда мне из московской тысячи?! Ругой живу! Одна деревня была, и ту брату отдал! К Хвосту перехожу! – решается наконец он.
Она подымает свои выписные очи. Медлит, не понимает. Приоткрылся жалобно рот. И такое отчаяние в лице, что Никита едва не проговаривается. Он крепко берет ее за запястья узких нежных рук, держит, хотя она рвется, хочет вытащить руки, вскричать, убежать от него.
– Помнишь, княжна, – говорит он, ошибкою называя тем, своим, потайным именем, – что я говорил тебе, когда умирал Василий Протасьич?
Она смотрит, не понимает, в слепых от обиды глазах начинается гнев… И все-таки думает, и вспоминает, и пытается, по-прежнему надменно, приподнять бровь.
– Дак вот, помни! – глаза старшого горят, завораживая, темным, мрачным огнем. – Как я сказал тебе в те поры, что нету слуг у Василь Василича вернее меня, так и посейчас скажу! И за тебя умру. И не уступлю тебя никому! Веришь?
Она не понимает, но руки слабнут, опадают плечи, глядит потерянно, ищет смятенно: что же, зачем же тогда?
– Я, быть может, здесь перестану и бывать, – продолжает он, – хвостовским нет ходу в терем Протасия. Но когда и все отрекутся и отступят, все как один, то и тогда… Иного не вымолвлю. Не мочно! Веришь ты мне? – И, не давая ей возразить, добавляет поспешно: – Ты должна мне верить! Без тебя, без веры твоей не возмогу, сорвусь. Дуром погину на чем… Без толку. Без дела!
Она освободила руки из его дланей, сцепила пальцы, не глядит. Вот сейчас скажет: «Не верю!» Или же встанет и уйдет молча. И тогда все, конец! Нет, робко подымает вновь отемневший, ищущий взор.
– Чего-то я не должна знать? – спрашивает совсем тихо. И Никита коротко, благодарно склоняет голову. – Тогда… поклянись!
Он готовно вынимает из-за ворота медный чеканный крест. Оба встают, подходят к божнице в углу, где потускло смотрят на них скорбные глаза Богоматери.
– Крестом этим клянусь, – говорит Никита, – что не изменщик я господину своему и не куска хлеба ради свершаю то, что свершаю однесь! Об ином, Господи, сам веси тайная сердец человеческих!
Она достает тогда свой маленький серебряный крестик, подносит к губам, повторяя вслед за Никитою:
– И я клянусь… Никогда… Ежели ты, ежели мы с тобою… – И не ведает, что еще сказать, ибо только сейчас доходит до нее самой смысл этой ее клятвы-обещания, невольно высказанной когда-то развлекавшему ее своею настырной любовью, а теперь уже почти страшному для нее ратнику, сумевшему нежданно-негаданно возмутить весь ее спокойный, монашески-девичий мирок и даже вытеснить из сердца образ покойного, некогда любимого супруга.