Говорит Ленинград
Шрифт:
Иван Павлович передохнул и устало улыбнулся.
– Я не знал дороги, как и они, и здешним не был. Но я не врал, не обманывал – нет. Я вдруг понял – в этот момент должен быть среди них человек, знающий дорогу, должен – он необходим был всем. И я назвался им. И они сразу поверили мне, сразу успокоились, подтянулись; и это полное людское доверие и собственная дерзость воодушевили меня, напрягли во мне все силы и способности, такие, о которых я сам не подозревал. Я вел их и вывел к своим.
«Я вел их и вывел к своим», – сказал Иван Павлович… И тут просит рассказа другая ленинградская история.
ЕГО
– Милютин, а лучше бы нам с этой комнаты съехать, пока живы. Правда. Несознательно, конечно, но… чего-то бояться я ее стал…
– Это, конечно, несознательно, – ты прав. Это предрассудки, суеверие – понимаешь? – быстро заговорил Милютин, как всегда осчастливленный возможностью что-то кому-то разъяснить. – Говорят, на войне это бывает, но я лично поддаваться этому не намерен. И даже – хочешь – нарочно лягу на койку Смирнова.
Смирнов был тот рабочий, которого они вынесли сегодня; он умер, как и все предыдущие, на этой самой койке, стоявшей у печки.
– Ну-ну, зачем же это? – испугался Славнов.
– А просто чтоб ты не нервничал. Ведь это война – война нервов, ты понимаешь? В самом деле, я займу эту койку.
– Не надо, – угрюмо произнес Славнов. – Я… пошутил. Я понимаю, что это не от комнаты.
– Вот и хорошо, что понимаешь. И не от комнаты и не от койки! Знаешь, ведь главное – это понять, тогда ничего не страшно.
И костистое большеглазое лицо Милютина просветлело, как всегда, когда ему удавалось что-то разъяснить. А Славнов, исподлобья глядя на него, только покачал головой. Чем дольше жил он бок о бок с Милютиным, тем больше удивлялся этому человеку, который в свое время невольно, но глубоко огорчил и обидел его.
Они оба, еще до войны, работали на одном ленинградском заводе, Милютин – культпропом парткома, Славнов – мастером-обмотчиком в цеху. Ивану Ильичу Славнову было уже за пятьдесят, и жизнь его – и внешняя, и внутренняя, духовная, семейная, общественная – достигла к этому времени такого плавного и благополучного течения, что доставляла только одно удовольствие.
Его сын Вова заканчивал институт, миловидная и свежая Нюша – жена – вела дом «полную чашу», сам он был заслуженно и глубоко уважаем на заводе – о нем писали в газетах, всегда выбирали в президиумы торжественных общезаводских собраний; красивый, очень подмоложенный портрет его висел и в заводском скверике на Доске почета, и, написанный настоящим художником, – в заводском дворце культуры. И Иван Ильич был так доволен жизнью, своей работой и собой, что стал все чаще подумывать – не вступить ли ему в партию? Вступление во Всесоюзную Коммунистическую партию большевиков казалось ему каким-то завершающим, закругляющим – солидным и достойным поступком в его жизни. Мысленно он уже представлял, как его будут принимать в партию, что будут говорить, и улыбался.
Как раз в это время и подошел к нему Сергей Петрович Милютин – культпроп парткома, высокий, сухощавый черноволосый человек с удивительно доверчивыми большими глазами и с какой-то еле уловимой, но все же уловимой суетой в движениях, точно он все время куда-то спешил. Милютин поговорил с мастером о том, о сем и потом сказал:
–
И вдруг Ивану Ильичу стало очень неприятно, что кто-то за него, солидного, самостоятельного, всюду уважаемого человека, уже поторопился обдумать этот важный для него вопрос, да и не только обдумал, но даже решил за него, как за мальчишку.
– Я подумаю об этом, товарищ Милютин, – ответил он очень сухо.
Через несколько дней Милютин снова подошел к Славнову.
– Ну как, Иван Ильич, надумал? – спросил он. – Дать анкетку?
– А что ты спешишь-то так? – уже не скрывая досады, сказал мастер. – Я человек самостоятельный… Я пятьдесят лет беспартийный и был не хуже других.
– Конечно, не хуже, – слегка растерялся Милютин и засуетился на месте. – Не хуже! Но все-таки…
– Что – «все-таки»?! – раздраженно перебил Славнов. – Все-таки не такой, не тот человек, что ли?
– Да, – уже совершенно твердо ответил Милютин. – Но ты извини, товарищ Славнов, если я чем-нибудь задел твое самолюбие. Мы, наверно, действительно поспешили.
О партии с Иваном Ильичом больше никто не заговаривал; старый мастер сердился на Милютина, еще больше – на себя, думал, как же ему теперь быть, – а тут вдруг началась война. В одну из первых бомбежек прямым попаданием был разрушен дом, где жили Славновы, под развалинами дома погибла жена Славнова; сын Вова, добровольцем ушедший в армию, был убит под Стрельной, а поздней осенью Славнова, вместе с группой заводских рабочих, отправили с родного завода, из-за своей заставы, где он жил всю жизнь, в «тыл», на Выборгскую сторону, на чужой, небольшой завод. Свой завод остановился, на нем осталась лишь маленькая группа рабочих для его боевой охраны.
Гибель жены и сына и, вместе с ними, исчезновение с лица земли всей прошлой долголетней жизни, переезд на чужую окраину – образовали в душе Ивана Ильича сосущую темную пустоту, какое-то постоянное недоумение. Он работал, как всегда, добросовестно, не по специальности, конечно, и все не нравилось ему на новом месте, все тяжко томило его, а каждое напоминание о прошлом причиняло острую боль. И он даже сморщился, и точно само сердце сморщилось в нем, когда в комнате, где он жил при заводе вместе с одним «чужим» рабочим, на третьей койке поселился Милютин. Славнов не забывал тяжелого, неловкого разговора о партии: Милютин раздражал его, бередил, вызывал глухую, непреходящую неприязнь. Но чем дольше жили они бок о бок, сведенные блокадой, чем внимательнее приглядывался мастер к обидевшему его человеку, тем больше удивлялся ему.
Бедствия зимы нарастали. По самому себе Иван Ильич чувствовал, как люди – уже невольно – начинают все больше и больше беречь свои физические и душевные силы. А Милютин в это время, наоборот, как будто бы придумывал себе все новые заботы и обязанности – вот как сегодня хотя бы: утром в столовой ввязался в страшный женский скандал, последним в очереди не хватило хлеба, и Милютин уговаривал их, мирил, бегал за них браниться с работниками столовой, возил на себе хлеб и, вернувшись домой, усталый и страшный, только затем, чтобы успокоить нервы Славнова, решил занять ту самую проклятую третью койку, с которой, как ты там ни ссылайся на предрассудки, пока еще никто не вставал.